«Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об
Связь сотрудников «Отечественных записок» с революционерами, появление некоторых запрещенных цензурой произведений Салтыкова в нелегальной печати, само «направление этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества», — все было поставлено в счет редакции.
Свершились худшие опасения Салтыкова. «Мы надеемся, — писалось в студенческой прокламации, — что русское общество не будет по обыкновению равнодушно к судьбе своих защитников. Мы надеемся, что русское общество выразит свое сочувствие великому писателю-гражданину Салтыкову и его сотрудникам, свой протест и негодование русскому правительству…» Но этот призыв потонул в общем испуганном молчании…
Салтыков с удвоенной энергией занимался разнообразными хлопотами, передавал своих подписчиков московскому журналу «Русская мысль», выдерживал тяжкие баталии с Краевским из-за каждой сотни рублей, которыми хотел на первое время обеспечить оставшихся без работы сотрудников, терпеливо выслушивал попреки старого выжиги, что тот мог бы еще пользоваться журналом, если бы не опрометчивость редакции.
Самое страшное было — остаться одному, ощущать тишину и вынужденную праздность. Уже не войдет метранпаж Чижов с ворохом свежих гранок, не промелькнет нескладный Плещеев, на котором и брюки-то, как на покойнике, сидят. Не надо волноваться, что Кривенко, как всегда, запаздывает с обозрением; не надо вымарывать целые абзацы из очередных южаковских «Заметок публициста».
Тихо, тихо — как в гробу.
А вот и общество откликнулось — стоял в Тверском музее бюст Салтыкова, как местного уроженца, а теперь его с испуга куда-то убрали. Хорошо хоть Катковым не заменили. Впрочем, все еще впереди.
Он знал это заранее.
«Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами, — писал он месяц назад. — Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, что и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались: сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще ежели только к бегству, а не к другой, более жестокой развязке».
Стасюлевич посочувствовал, но сотрудничать в «Вестнике Европы» пригласить до поры поостерегся. Лев Толстой, видимо, и не заметил за своими религиозными размышлениями исчезновения журнала, в котором он недавно открыл для себя «целую новую литературу — превосходную и искреннюю»!
А остальные, кажется, перепуганы, как будто на их глазах и в самом деле раскрыли адский заговор против государства. Велика радость читать сочувственные письма, авторы которых побоялись подписаться.
Одиночество до того тяжело, что Салтыков не выдерживает и обращается к некоторым своим знакомым с горьким упреком.
«Многоуважаемый Константин Дмитриевич! — пишет он Кавелину. — Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре) следующая: если бы литературного собрата постигла бы такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался же (описка: «бы». —