«Эта обстановка почти не существует, или, лучше сказать, она до такой степени стеснена, что представляет собой только раздражающую и преисполненную всяких опасностей приманку. Общество слишком неприязненно к новому типу, чтобы предоставить ему какое-нибудь деятельное участие в жизни… При таком настроении большинства новый человек делается невольным теоретиком, т. е. таким лицом, которое недостаток практической деятельности невольно возмещает теоретическими об ней рассуждениями».
Поэтому характерные черты нового типа не только не выступают рельефно в действии, но даже «до известной степени извращены отсутствием света и воздуха». Отсюда — неудачи художников, искренне жаждущих запечатлеть этот тип; отсюда же — злонамеренные искажения его, когда, помимо простой клеветы, используется горькая невозможность для «новых людей» показать себя на деле: вынужденная пассивность выдается за склонность к «критиканству» вместо «подлинного дела», второстепенные, а то и случайные, но зато различимые невооруженным глазом признаки объявляются наиболее характерными и т. д.
Щедрин очень часто выступал по поводу книг, в которых вольно или невольно набрасывалась тень на людей нового склада, даже когда авторами этих произведений являлись такие крупные художники, как Гончаров или Достоевский. Он проницательно подметил у последнего «нежелание… отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления».
В этих статьях и рецензиях объективно отражалось, по-видимому, и сложное формирование собственного творческого замысла Щедрина, которым он в 1875 году поделился с П. В. Анненковым:
«…хочу написать рассказ «Паршивый». Чернышевский или Петрашевский, все равно. Сидит в мурье, среди снегов, а мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают «Боже, царя храни…». И все ему говорят: стыдно, сударь! у нас царь такой добрый — а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек, или остался он равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, давно до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только то, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта. И этот человек, недоступный никакому трагизму (до всех трагизмов он умом дошел), делается бессильным против этого трагизма. Но в чем выражается это бессилие? Я думаю, что не в самоубийстве, но в простом окаменении. Нет ничего, кроме той прежней работы — и только. С нею он может жить, каждый день он эту работу думает, каждый день ее пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу. Но он и этим не считает себя вправе обижаться: он знает, что так должно быть».
Может быть, здесь слышатся какие-то отзвуки вестей, доходивших из сибирской ссылки, о Чернышевском или недавних бесед Салтыкова о вожаке старого «Современника» с Елисеевым во время их совместной жизни в Бадене и Париже. Сквозит в этом подробном и страстном наброске и горькая мысль о сходстве судеб настоящего узника и «вольного» русского литератора, у которого проделанную им работу сплошь и рядом «отбирает» если не становой пристав, то бдительный цензор: ибо рукопись, не ставшая книгой или журнальной статьей, тоже «отнята» у писателя и читателей.
И все же в этом письме речь идет не о той или иной биографии, но скорее о типе человека, остающегося верным своим прежним идеалам, даже если они еще страшно далеки от претворения в жизнь.