Свой пассаж Сталин завершает так: «Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю свою тупость, всё же нашёл в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя: “Но, кажется, сие от меня не зависит”. Я не знаю, хватит ли ума у господ из германского официоза догадаться, что “закрыть” на бумаге то или иное государство они, конечно, могут, но если говорить серьёзно, то “сие от них не зависит”».
Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди – люди, как было замечено однажды. Иные щедриноведы той поры подхватили идею Сталина и начали прикладывать описанное Салтыковым к международным событиям. Один из них писал: «“Программа” ретивого начальника – упразднять науки, палить города, а в итоге превращать “остепенившийся” вверенный край в “каторгу” – поразительным образом предсказывает современный фашизм с его концлагерями, а слова о “спалённых городах” в дни героической обороны Мадрида звучали особенно метко своей жестокой реальностью».
Однако, возвращаясь к Белинскому (недаром всё же братья Стругацкие в «Хромой судьбе» хлестнули фразой: «Виссарион Григорьевич и сын его Иосиф»), следует признать: в вышеобозначенной идее он ошибся и в целом, и конкретно в Салтыкове (не говоря о Рабле). О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики – это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).
Салтыков, выросший отнюдь не только «на лоне крепостного права», но в том мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, – в мире русской деревни, с её вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть его по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, так сказать,
Например, из рукописи губернаторской феерии «Помпадуры и помпадурши» он вычеркнул немало фраз:
«Из административных его руководств мне известны следующие: “три лекции о строгости” (вступительная лекция начинается словами: “первым словом, которое опытный администратор имеет обратить к скопищу бунтовщиков, должно быть слово матерное…”); “о необходимости административного единогласия как противоядия таковому же многогласию…”…» и т. д.
Однажды он на полях своего наброска «Бедный мужчина» написал: «Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне всё прежнее действует». Что прежнее? За что он винится? Можно только догадываться. Или гадать. Поэтому пойдём дальше – и обратим внимание на обстоятельства времени, системы отношений, в которых растёт и развивается писатель.
К Белинскому русские писатели – его современники в большинстве своём относились если не с почтением, то с уважением. Человек, для начала провозгласивший «у нас нет литературы», убедил всех, что до него у нас, во всяком случае, не было критики. Но «вдруг налетела буря Белинского» (выражение поэта Аполлона Майкова[5], старшего брата Валериана Майкова, критика не из последних, нелепо погибшего за год до смерти Белинского; к слову, впервые серьёзно о нём заговорили именно в некрасовско-салтыковских «Отечественных записках», но в 1872 году, а при жизни Салтыков был с ним дружен)…
Михаил Евграфович со своим особым юмором, и даже не без гордости, говорил о том, что Белинский называл первый его прозаический опыт – повесть «Недоразумения» (в действительности – «Противоречия»; едва ли это обмолвка, скорее всего, ещё одна «сатирическая гипербола великого юмориста») – «бредом младенческой души», «бредом куриной души» или даже «бредом больного ума». Тут Салтыков, как нередко и в других случаях, прибавляет