Но тогда литературные дела у него тянулись кое-как, и это своим материнским чутьём вычитывала из его писем Ольга Михайловна. И в письмах Дмитрию Евграфовичу рассуждала: «Мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчёт этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно… А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься… мне кажется, что он, по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это даёт ход самым мрачным своим мыслям».
Кроме того, освобождённый от лицейской дисциплины молодой – ему шёл лишь 19-й год – чиновник Салтыков должен был испытать все столичные искушения и соблазны. Несмотря на строгое рабочее расписание в министерстве (даже для не имевших жалованья), вечера у Салтыкова были свободны, а первое время после выхода из лицея он жил у только что женившегося Дмитрия Евграфовича на Офицерской улице, в доме наследников Герарда – близ Большого (Каменного) театра. С 1843 года здесь выступала итальянская оперная труппа, а в ней пела новая европейская оперная звезда – меццо-сопрано Полина Виардо-Гарсиа, имевшая в своих поклонниках не только Ивана Сергеевича Тургенева. И не одна она здесь пела: петербургский аплодисмент срывали «король теноров» Джованни Батиста Рубини и баритон Антонио Тамбурини – что и говорить, это были европейски знаменитые итальянцы.
Театром Салтыков увлёкся ещё в Москве, когда воспитанников Дворянского института возили на спектакли Малого театра со Щепкиным и Мочаловым (мемуаристы пишут
Уже в 1860-е годы, в одном из своих театральных обзоров, Салтыков не без ностальгического лиризма писал об этих послелицейских годах: «Я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил тёплые слёзы, которые мы проливали <…> слушая потрясающее “maledetto!”[4], которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини… Вспомнил и заплакал».
Пожалуй, это не только риторический плач, хотя понятно, что свои воспоминания Салтыков противопоставляет театральным впечатлениям 1863 года, года, когда он готовил свой обзор. Но ведь и Белинский в 1843 году писал своему задушевному другу Василию Боткину: «Слушал я третьего дня Рубини (в “Лючии Ламмермур”) – страшный художник – и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели её вероломства, – страшна, ужасна, – я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос – столько чувства, такая огненная лава чувства – да от этого можно с ума сойти!»
Белинский вспомнился недаром: и он, и Салтыков, действительно, понимали, что без чувства, без «огненной лавы чувства» искусство (понятно, что и литература) мало что значит. Салтыков ставил в тупик толкователей своей любовью к итальянской и французской опере, обычно очень далёкой от больших общественных проблем, – но зато она всегда переполнена «огненной лавой чувства», не говоря уже о комической опере, в которой создатель сатирических шаржей на Мусоргского и Стасова тоже находил что-то для себя.
Но Михаил в 1844 году жил не только рядом с театром, но и в одной квартире с семьёй брата (кроме Аделаиды Яковлевны, с ними делила кров её сестра Алина). Трудно представить, как такое соседство их всех воодушевляло. Хотя отношения вроде были добрые, у холостого Михаила были свои интересы, кроме театральных и литературных. Он стал искать другую квартиру и через несколько месяцев вместе со своим верным дядькой Платоном переехал в дом Волкова на Большой Конюшенной (дом этот не сохранился).