Понимал Цицерон и то, что противен еще и матери. В последние месяцы своей жизни, прежде чем покинуть земную юдоль, Диана Лукинс, находясь в смертельных волчьих тисках болезни, понемногу перестала притворяться перед самой собой и перед Цицероном. Она уже не могла скрыть отвращения к сыну – отвращения, передавшегося ей от мужа. Цицерон стал противен ей потому, что стал противен отцу: точно так же, как она разочаровалась в Цицероне, потому что тот разочаровал отца. Он опозорил ее, опозорив Дугласа, и так далее, – хотя когда-то она была в восторге от своего ребенка именно потому, что когда-то – давным-давно и очень недолго – им восторгался отец. Пускай слово Дугласа Лукинса и не было законом (на деле его слова оборачивались разрушительным пожаром, который нужно было тушить), зато всплеск его эмоций точно был Десятью заповедями.
Если их и вправду было целых десять. Цицерон не был уверен, что способен насчитать так много.
К слову о первых опытах. Всего за полтора месяца до этой церемонии Цицерон впервые в жизни приобщился к оральному сексу между мужчинами. Это чудо свершилось лишь однажды, в полнейшей тайне, в условиях взаимной анонимности, но, несмотря на это, Цицерон не сомневался, что эта тайна написана у него на лице, что она так же очевидна, как и чернота его кожи, так же бросается в глаза, как и яркие лихорадочные пятна, которыми волчанка разукрасила щеки его матери. Поэтому отчасти он сам был солидарен с отцом – глядел на сцену глазами Дугласа Лукинса и тоже испытывал отвращение, видя, каким человеком внезапно и бесповоротно он сделался: человеком, который не только хотел того, чего хотел, но и готов был идти на риск для исполнения своих желаний. Впрочем, гораздо сильнее он ощущал подспудное этическое оправдание своих влечений, испытывал эйфорию и чувство собственной правоты, и в этот самый миг воспарял в вольные выси с этой трибуны в танцевальном зале Содружества, забывая о времени и пространстве (забегая далеко вперед, за те два первых девственных и полных страха года в Принстоне, в течение которых он ни разу не держал в руках ничьего члена, кроме своего собственного), уносясь в будущее, где и в помине не будет никакой цензуры со стороны стареющего полицейского.
А между тем Роза Циммер сидела в дальнем конце зала и посылала ему лучи своей радости, поднималась со стула, выкрикивая поздравления вместе с чернокожими, источая ничем не разбавленную гордость, как будто это она лично воздвигла пирамидальную трибуну, собственноручно выковала ее с помощью серпа с молотом, как будто именно она собственными зубами сорвала все цветы, которые оказались в этом зале, как будто она подписала декларацию и освободила рабов.
Когда стихли скрип стульев и шарканье, с которыми последние беглецы покинули аудиторию, Цицерон опять очутился там, куда вовсе не хотел попадать снова: в океане, вместе с Серджиусом Гоганом. Он мог винить лишь самого себя за то, что пригласил его поприсутствовать при взрыве почти трехсотфунтовой афро-американской нейтронной бомбы. Даже в удачные дни “клиентура” Цицерона гуськом выходила из аудитории, притихнув, будто на похоронах, – так что аплодисментов он в любом случае не ждал. Странная штука это преподавательское искусство, это таинственное действо, лежащее в основе всего бюрократического механизма учебных планов и комитетов: преподаватель должен полностью раскрыться, обнажиться перед студентами, расшевелить их и заставить вступить в трясину его мышления – его, что называется, “педагогики”. Двери коллег располагались вдоль факультетского коридора, будто церкви, соперничающие между собой за паству, на какой-нибудь “Главной улице”: у каждого имелись свои особенные, не похожие на чужие, ритуальные методы и оккультные истоки. Однако студенты, входя в эти “церкви”, вели себя отнюдь не как прихожане. Скорее как покупатели в торговом центре, присматривающие товар получше.