Загадкой был и мешок старьевщика, сквозь холстину которого было не различить его скудное содержимое. Неспешным движением старьевщик запускал руки вглубь мешка и с какой-то странной усмешкой вынимал одной рукой свистульку «уди-уди», другой – яркий мячик из опилок на тоненькой резинке. Когда он вот так усмехался, глядя своими светло-желтыми глазами в мои – расширенные предчувствием чуда – между его тонкими бледными губами внезапно открывалась глухая чернота. Старьевщик улыбался. Делалось страшно и загадочно: что там в этой черноте. Может быть, у старьевщика нет ни одного зуба? А может – он выкрасил все зубы в черный цвет? А вдруг вообще это вовсе не старьевщик, а Джинн из сказки «Алладин и волшебная лампа», которую я как раз читала?
За этими двумя фигурами память непременно выводит на сцену других эпизодических героев, менее загадочных и не таких ярких, но без которых двор моего детства выглядел бы безлюднее.
Чередуясь и никогда не встречаясь, в нашем дворе раздавались хриплые напевы-обещания: «Матрасы-диваны-починяю!», «А вот, кому точить ножи-ножницы!», «Лудить-паять, кастрюли латать!». Это все были люди желанные. Выбегали женщины с ножами и ножницами. Складывали свое добро около точильщика и торопливо возвращались домой – у всех что-то убегало на плитах. Вытаскивались матрасы, вспарывались внутренности, а потом большая цыганская игла живо омолаживала давно отслужившие свое семейные ложа. Синим пламенем шипя, горела горелка, и на глазах изумленных хозяек из двух дырявых кастрюль возникала одна с подшитым, как валенок, днищем.
Наверное, не должна я оставить за пределами памяти и двух монашек. Уверена, что кроме меня и птиц небесных, никто и не впустил в свой глаз это совсем уж потустороннее явление. Их появление было еще более загадочным, чем желтоглазого Джинна. Две хрупкие безликие и бессловесные фигуры в черных балахонах, подвязанных веревками, и в черных по самые брови косынках переходили из одной квартиры в другую. Монашки очень искусно стегали одеяла. Перетряхивали старые, латали, перестегивали. Сухонькие ручки мелкими стежками выводили вензеля и прямые линии на огромном поле маминого двуспального одеяла. Накануне вечером прибежала Васильева: «Вам не надо одеяла починить?» – почему-то шепотом спрашивала у мамы. Семье знкаведешника не предлагали монашек, хотя Зинаида Ивановна и жаловалась маме, что дети выросли из старых одеял: «В продаже нет, а хорошо бы из дедова старого сделать два маленьких». Мама промолчала, а монашки между тем перестегивали одеяла у Юлии Филипповны в нашем доме. Тайна окружала их существование: у них не было дома, они не брали денег – им нужно было немного хлеба и чая, и чтобы они могли, не отрывая рук, выводить вензеля на семейных одеялах, переходя из одного дома в другой.
И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Старухин же брат и старьевщик были явлением совсем иного мира – нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой мной жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Увы, даже воображение не могло меня приблизить к этим людям: и старухин брат, и старьевщик, и я были несоприкасаемы ни в одной точке. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла «инфекция», и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре «старухин брат».
Ну вот. А за «старухиным братом» опять выплывают из памяти и сама «старуха», и ее дочь, и муж дочери, – вся дворянская семья, занесенная в лётный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.
Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, – все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами «большом» (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа этого дома можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой – позднее я узнала, что это было «вольтеровское» кресло. Фигура называлась «графиней», о которой было известно, что она «страдает астмой». И «графиня», и «астма» были слова из категории «дворяне», «курительная трубка» и «английский френч»…