— Послезавтра вы сможете попировать на славу с вашей старушкой, — сказал я.
Он ничего не ответил — он не хотел показать мне, как сильно он на это надеялся, — но помимо его собственной воли дыхание его участилось, и он быстро отвернулся от меня.
Я только тогда понял, как страстно этот молчаливый и признательный парень ждал и надеялся на помилование; я понял, что лишь мысль провести мирно на свободе немногие оставшиеся ему годы жизни поддерживала его во всех испытаниях этих последних месяцев.
На следующее утро начальник тюрьмы сказал мне, что в помиловании отказано.
Когда Дэрби сообщил мне это известие, мне показалось, что высокая черная стена выросла передо мною и отрезала меня от солнечного света и от чистого воздуха; я почувствовал, как что-то навалилось на меня, давит, гнетет, лишает дара-слова.
Что будет теперь с бедным Диком? Что подумает он обо мне? Если бы он не знал, что сегодня решительный день, я мог бы повременить, подготовить его. Но, к сожалению, я сам сказал ему об этом, и теперь он будет ждать меня и весь день думать только об этом. Сегодня же вечером мне придется повидаться с ним в коридоре.
Когда я направился туда, он уже ждал меня, шагая взад и вперед по коридору. Я посмотрел на его сгорбившуюся, изможденную фигуру. Тюремная одежда висела на нем точно на вешалке. Он повернул ко мне свое исхудалое лицо и бросил на меня взгляд, преисполненный такого трогательного порыва, такого нетерпения, что мужество мое покинуло меня и меня охватило холодное, безмолвное отчаяние. Я пытался заговорить, но слова не вылетали из судорожно сжатой глотки.
Краска постепенно сбежала с его лица, покрывшегося пепельно-серой, мертвенной бледностью, среди которой, точно раскаленные уголья, пылали его неестественно горящие глаза. Он понял все без слов и стоял предо мною, точно человек, услыхавший только что свой собственный смертный приговор. Я никак не мог заставить себя сказать ему хоть одно слово. Прошла минута, мучительная и бесконечная, точно целая вечность… Он коснулся меня рукой.
— Ничего, Эл, — произнес он прерывистым шепотом. — Право, я ничуть не огорчен. Для меня ведь это безразлично.
Но это не было для него безразлично. Наоборот, эта последняя неудача разбила его сердце и окончательно доконала его. У него не было уже ни сил, ни желания бороться со своей участью, и месяц спустя его отправили в больницу.
Медленно угасал он, и на выздоровление не было ни малейшей надежды. Мне хотелось написать его старой матери, но это только причинило бы ей напрасные страдания — все равно ей не позволили бы повидаться с ним. Даже сам начальник тюрьмы не посмел бы нарушить закона. Все, что я мог сделать для него, это почти каждую ночь приходить к нему в больницу и болтать с ним. Когда я подходил к его койке, он неизменно протягивал мне с улыбкой руку, и каждый раз, когда я глядел в его глаза, в которых видны были живость, ум и честность, острая боль хватала меня за душу. Он никогда теперь не упоминал о своей матери.
В то время положение мое в тюрьме было довольно привилегированное. В качестве личного секретаря начальника тюрьмы я мог свободно посещать любой корпус: если бы не это, Дик мог бы умереть, прежде чем мне удалось бы хоть раз повидаться с ним.
Когда кого-нибудь из заключенных отправляли в больницу, всякое сношение его с остальным тюремным миром прекращалось. Порой несчастные проводили долгие месяцы на своих койках, не перемолвившись ни единым словом со своими немногими друзьями; они страдали и умирали без единого проблеска человеческого сочувствия. Я был единственным посетителем Дика в больнице. Остальные товарищи недолюбливали его за его непостоянный, угрюмый характер, а также и за его прямо-таки сверхъестественные способности к механике. Между тем во всей тюрьме не найти было более кроткой, более ласковой души, нежели у этого бедного малого, который с каждым приступом кашля медленно приближался к могиле. Равнодушно, точно посторонний наблюдатель, глядел он на свои страдания и на неизбежную смерть, а в голове его зарождались порой странные и непонятные мысли. Однажды ночью он обратился ко мне тоном, в котором слышалась какая-то ироническая мечтательность.
— Эл, как ты думаешь, для чего я родился на свет? — спросил он меня. — Можно ли сказать вообще, что я жил?
Я не мог найти на это ответа. Я знал, что я жил и что в жизни моей было немало счастливых минут, но относительно Дика у меня не было подобной уверенности. Не ожидая моего ответа, он продолжал: