— А ты спрашиваешь, кто мешает! Мне нужно обыскать и тех, кто остался, — хофнеров, шпиллеров, герзигов. Они всей душой с Гитлером. И тебя ненавидят, и меня. Ты думаешь, они тебя ждали? Им не советский, а американский комендант был нужен. Разреши мне перетряхнуть их особняки — уверен, что найду если не нацистов, то оружие, документы.
— Не разрешу. Пока явных оснований для обвинения у тебя нет, не могу разрешить. Это у тебя от партизанщины. Налетел бы сюда со своим отрядом, когда немцы хозяйничали, обыскивал бы что хотел. А сейчас для Содлака война кончилась. Мне поручено укрепить мирный порядок. А ты меня толкаешь на беззаконие… Что у меня сказано в приказе? Что все личное имущество и права граждан находятся под охраной советских властей.
— Но твой приказ не отменяет бдительности. Пойми, что война в Содлаке не кончилась! — вопил Стефан. — Открытая кончилась, а тайная только начинается. И не в одних нацистах дело. Ты думаешь, все эти почтенные люди так прямо и поднимут руки, когда поймут, что их время кончилось?
— Не думаю. Но это дело будущего, сами, без меня разберетесь.
— Не будущего, а настоящего! Уже сейчас борьба идет. Тот же Дюриш…
— Ты Дюриша не задевай. Лучшего головы нам сейчас не найти. Работает он честно, а что сам капиталист, так это не мешает.
— Еще как мешает!
Так мы и расходились, ни до чего не договорившись.
…Ты прав, упрекнув меня в том, что я так и не нашел времени рассказать о Степане. Не думай, что я откладывал обещанное, как нечто второстепенное. В прошлом у меня не было события более важного, чем встреча с ним. Именно поэтому… Говорить о человеке, который спас меня от гибели и наполнил смыслом мою жизнь, не так трудно, как боязно. Чувства благодарности и восхищения подсказывают неточные слова, восторженные оценки — все, что не помогает, а мешает понять суть дела. Я постараюсь писать с той мерой объективности, которую приносит всеохлаждающее время. Буду лишь последовательно излагать факты. В одно письмо мне всего, что я должен о нем рассказать, не вместить. Поэтому наберись терпения.
Меня взяли сразу же после ареста Йозефа, как заложника, и в тюрьме держали недолго. Стали гонять по лагерям, по разным отделениям Флоссенбурга, Терезиенштадта, Гросс-Розена… Нужно сказать, что до этого я даже при «новом порядке» жил, не зная особых физических тягот. Я никогда бунтарем не был и больше, чем политикой, интересовался девушками и аккордеоном. Жил, не задумываясь о будущем, уверенный, что в конце концов гитлеровцев кто-то разобьет и все опять будет как до войны.
Йозеф имел основания считать меня легкомысленным парнем и в свои дела не посвящал. А может быть, жалел и, предвидя свою судьбу, не хотел оставлять мать совсем одинокой.
В нашем городе еще очень мало слышали о лагерях. Что делали с людьми в гестапо, как расстреливали и вешали, мы знали, а о лагерях имели такое же представление, как о загробной жизни — туда уходили, но никто не возвращался, чтобы рассказать правду. Поэтому первые месяцы я жил в заключении как человек, на которого во сне навалился кошмар, а проснуться он не может.
Можно привыкнуть к недоеданию, к тесноте и грязи, к изнурительному труду — поразительна способность человека приспосабливаться к нечеловеческим условиям существования. Но примириться с положением раба, лишенного всех прав, кроме права умереть, невозможно. Каждый день, каждую минуту осознавать себя безропотной рабочей скотиной, которую гонят, бьют, унижают, не оставляя никакой надежды на освобождение, — вжиться в такое состояние человеку двадцатого столетия немыслимо.
Было три выхода. Оставалось право умереть. Воспользоваться им мог каждый. Достаточно было взглянуть в упор ненавидящими глазами, сделать шаг в сторону по своей воле, на мгновенье почувствовать себя независимым от фашистской сволочи — и тут же расплатиться за это мгновенье жизнью. Еще можно было попытаться самому стать подручным палачей, выделиться усердием, доносить, пресмыкаться, быть готовым на любую подлость. В каждом лагере находились и такие, чаще всего из уголовников, но не только… Вся же основная масса заключенных инстинктивно боролась за жизнь покорностью, безмолвием, терпением, за которыми скрывалась неистребимая вера в чудо спасения. Таков был третий выход. Четвертого я не знал.
По ночам я тяжко плакал, но терпел. Лагерь, в котором мы встретились со Степаном, был небольшой, тысячи на полторы. Большинство заключенных работало в цехах военного завода, разбросанных поодаль друг от друга. А остальные добывали камень, рыли землю, мостили дороги.
Спали мы на трехэтажных нарах. Мое место было с краю на втором этаже. Я стараюсь вспомнить: о чем думалось в те бесконечные часы, когда лежал в ожидании сна? Пожалуй, ни о чем, если не считать мыслями заботу о стертой ноге, беспокойство о том, хватит ли сил утром подняться. Пугливо таились мечты о поражении немцев и о возмездии. Еще мелькали воспоминания, как перемешанные обрывки киноленты, — люди, улицы, сочные куски мяса…