Спор затянулся до поздней ночи. Я постарался доказать ему всю абсурдность посылки: никогда мыши не станут помогать друг другу добровольно. Ведь без него (а он заменяет им сознание), даже в том случае, если отношения сотрудничества удастся установить, они прекратятся, как только исчезнет страх перед наказанием. И вообще… все это — просто философская аберрация. Природа не делает скачков, биологическое приспособление — вовсе не минутное дело, и ни о каком контракте не может быть речи там, где двигателем является голод. Спорить с этим бессмысленно. Но Фрониус оставался непоколебимым. Он бился яростно, вдохновенно. Расстались мы чуть ли не врагами.
— Не стоит ссориться, — сказал я уже в прихожей, когда Герман подавал мне пальто. — Слово за твоими мышами. Если у них получится это… «сотрудничество»… Только смотри, чтоб было истинное сотрудничество, а не цирковое какое-нибудь или казарменное… Вот тогда я сдамся. Ну, а до тех пор я останусь при своем мнении.
И я ушел, не позволив себя проводить. Ночь стояла холодная. С пригорка город открывал чудесную панораму огней, башен и башенок. Часы на колокольне собора показывали полночь. Мне стало жаль потраченных впустую бесценных вечерних часов, которые следовало бы употребить для работы над предисловием к моей книге о категории Единичного. И все же потом, вспомнив черные глаза Фрониуса и блестящие бусинки мышиных глазок, я расхохотался. В отличнейшем расположении духа, насвистывая, я спустился в город и направил свои стопы к дому. (Здесь я должен признать, что все же принял в тот день некое касающееся меня ограничение: зарекся есть сыр пармезан. Навеки. Ради приличия, из эстетства. Согласитесь сами: не может же уважающий себя профессор диалектики «возбуждаться» наподобие несчастным мышкам, только начинающим свою академическую карьеру…)
III
Совершенно не помню, как пролетела осень, как промелькнула зима. (Страшная зима, самая холодная на моей памяти.) Работы, правда, было много, очень много: сложный новый курс, бесконечные мытарства, связанные с изданием книги, обширнейшая переписка с зарубежными коллегами. Про Фрониуса я почти совсем забыл. Раза два я встречал его в коридоре возле деканата: он казался больным и измученным, здоровался как-то отчужденно, с еле заметной ироничной ухмылкой. Я решил, что мыши ему тоже изменили…
Весной мне все же пришлось вспомнить о его фантазиях. Случилось это в серый, дождливый, мрачный день, когда я попал в состав делегации городского совета (я только что, после долгих перипетий, был удостоен звания советника) на торжественные похороны в провинции: сколько-то там шахтеров задохнулись в штольне. Задохнулись или сгорели, точно не помню. Пришлось надеть черный костюм, черную шляпу, взять черный зонт и нацепить столь ненавистную мне маску похоронной торжественности. Стоит ли говорить о том, что никого из пострадавших я лично не знал и шахтерский труд, как способ существования, был бесконечно далек от сферы моих интересов. Я не хочу сказать, что смерть человека оставляет меня равнодушным. Просто я считаю трагическое естественной составляющей жизни и, следовательно, не вижу в смерти ничего бесчеловечного: наоборот, считаю, что это одна из тех вещей, на которых зиждется мир. В прошлом году, в Лозанне, когда после банкета мы зашли к Лагранжу на рюмочку коньяка, он готов был проглотить меня живьем, услышав это мое мнение. «Как ты смеешь так мыслить?! Ну а если бы ты родился лягушкой, червяком или собакой, что тогда? В бесконечном разнообразии жизни родиться человеком — не закономерность, а подарок судьбы, великий шанс. И поэтому ты не свободен от ответственности перед себе подобными…» Мне стало просто смешно. «Всякая сущность пребывает в развитии, — сказал я ему тогда. — Все есть энтелехия и рост по спирали. Желудь становится дубом, ты стал преподавателем морали, я — онтологии… Ну а шахтеры стали шахтерами, солдаты — солдатами и безработные — безработными. Не стоит смешивать достаточную причину с причиной сущностной».
Я шагал в похоронной процессии. На тесных улочках, между высокими домами из красного кирпича, моросил мелкий дождик и клубился черный дым. Где-то играли траурный марш. (Терпеть не могу Брамса в переложении для медных инструментов.) Мы уже подходили к кладбищу, и я подумывал о том, что не худо бы передать шоферу, чтобы он подъехал как можно ближе к воротам. Вдруг ко мне подошел очень бледный, сутулый, весь скрючившийся под своим громадным зонтом человек. Я узнал Германа. Слуга и лаборант профессора Фрониуса робко глядел на меня влажными глазами, тихо поздоровался.
— В чем дело, Герман? — спросил я его. — Что-то стряслось?
Он без конца сморкался в огромный платок и всхлипывал, как ребенок.
— Господин профессор, — пролепетал он сквозь слезы, — ведь они умерли, задохнулись, как крысы…
— Да, кстати, как там твои мышки в лаборатории?
Он уставился на меня долгим тупым взглядом, словно не понял моего вопроса. Затем повернулся и, не прощаясь, быстро пропал в толпе. «Tel ma^itre, tel valet»[16] — решил я и напрочь забыл об этой встрече.