Меня тогда в первый раз в жизни это взволновало: крутые бедра, женская грудь… Несколько ночей кряду меня преследовали такие картины, что я почитал себя страшнейшим из грешников, близким к позорному падению. Я спокойно играл в шахматы, а Зина стояла рядом, и вдруг я почувствовал ее колени; от неожиданности меня охватила дрожь, я терял фигуру за фигурой, так что мой партнер только диву давался. Напрасно я пытался сосредоточиться, выхода у меня уже не было, партию я проигрывал… И неведомо откуда, будто с каких-то высот, раздался ее голос, похожий на звон колокольчика (черт возьми, самая что ни на есть заурядная девчонка, но какое это имело значение, раз я знать не знал тогда о гормонах и разных прочих вещах?). Спокойно — но как меня это встревожило — она спросила: «Ты ничего не замечаешь?» (Именно так она и спросила, ни слова больше. Бывают моменты, которые помнятся столько лет, сколько тебе отпущено жить.) Наверное, покрасневший, наверное, взмокший, наверняка сжав челюсти, чтобы мое волнение и моя дрожь не были никому заметны — а сколько раз это еще повторится в будущем, — мне удалось выговорить с наигранным безразличием: «Конечно, замечаю, скоро мне будет мат». — «Я спрашиваю совсем о другом», — сказала Зина, и я будто ощутил ее взгляд, устремленный мне на колени. Там лежала, словно обжигая меня, записочка, которую неизвестно каким образом она умудрилась кинуть — хитрость, известная женщинам всех возрастов. Я сунул записку в карман, получил мат, но мне было наплевать на это, впервые поражение в шахматной партии оставило меня безразличным, и я скрылся за зданием столовой, где протекала речушка. В записке была одна неоконченная фраза, но, бог ты мой, какую она вызвала дрожь: «Если ты меня любишь…» И все. Я одурел от счастья, меня распирало от радости, я был влюблен, потерял голову… Каким же разочарованием кончилось для меня это мое первое мужское волнение… Как, впрочем, впоследствии кончалось все, что я называл про себя любовью. Каким я становился нерешительным, неуклюжим, несообразительным (правда, в первый раз меня еще можно было оправдать) и до чего последовательно и отвратительно трусливым! Подумать только, ответил ей длинной, ужасающе длинной запиской (думаю, тот факт, что я не помню, при каких обстоятельствах я ей ее передал, говорит о многом); записка начиналась словами: «На твой вопрос я отвечаю утвердительно…», не помню, что я писал еще, но писал много и, может быть, даже с орфографическими ошибками, писал серьезно и взволнованно о любви вообще и о нашей с ней в частности. Еще помню, что в конце записки я призывал ее к «осторожности» (не знаю, употреблял ли я уже и тогда слово «осмотрительность»), «чтобы ребята ничего не заподозрили, а главное, чтобы потом ничего не узнали родители, не то…» Но она все же была еще ребенком, растревоженным своими собственными чувствами, а вовсе не мной — на моем месте могло быть что угодно, даже деревце; будь это иначе, она после моего пространного послания, свидетельствующего лишь о трусости, малодушии, должна была почувствовать ко мне отвращение, отвернуться от меня, оставить мучиться от уязвленного самолюбия и беспомощности. Когда несколько дней спустя я не пошел на экскурсию, чтобы дежурить с ней вместе по кухне, и мы, сидя на крыльце, чистили картошку, я, хотя и обдумал все заранее, так и не решился встать и пойти на речушку к кустам ольхи, на укромную, заросшую лопухами полянку, где я хотел обнять ее, потому что она обязательно пошла бы за мной, куда более решительная и отважная, готовая на все ради того, во что поверила и верит, может быть, до сих пор, где-то там, неизвестно где, выйдя замуж за человека сильного и властного и родив ему двоих, а то и троих детей; ведь это была любовь, первая любовь, большая, настоящая… Но ничего не произошло, я даже ни разу и не поговорил с ней.