– Грешен я, ой как грешен, – продолжал шепотом исповедоваться Платон самому себе. – Не ценил я жену свою, Надежду, хоть и окаянная баба она, а не ценил ее, не носил на руках. Цветов не дарил почти, слов ласковых не говорил, что ж мне, дураку, удивляться, что она к другому ушла, что ж теперь удивляться, что и дочка от меня почти отвернулась, – не заботился я о них, думал, деньги приношу в дом, и все – хватит с них. На дружков время тратил, молодость тратил, себя тратил, ядрена-матрена… Не любил я вас, Наденька, Зиночка, как положено, любил то есть, но так…не старался шибко. А бабы… а женщины ведь живые, им ласки хочется… а мне ласки тоже хочется, не может человек один жить, ну разве жизнь это, волки и то стаей рыскают, а я… грешен я, Господи, прости меня, и ты, Надюша, прости, если можешь, и Зиночка, дочка моя единокровная, и ты прости… не могу я один больше…
Платон заплакал, встал с колен и, едва прикоснувшись к своей полке, немедленно уснул.
Поезд уютно баюкал на стыках своих разночинных пассажиров. Платон стоял на мостике огромного океанского белого, ослепительно белого лайнера с трубкой в зубах и красиво капитанил, отдавая приказы хрипловатым голосом морского волка. Матрос Василий весело оборачивался и докладывал: «Есть держать зюйд-зюйд-вест!» За кормой стонали такие же белые и огромные, как корабль, чайки, и тот же Василий подбрасывал им в воздух соленые огурцы. Чайки «вцеплялись» в огурцы, сталкивались с друг другом в борьбе за добычу, как над его родной свалкой, и отлетали в сторону. Наконец в бинокль стал виден большой город – это был заветный и сказочный Кейптаун. Платон отдал необходимые указания, корабль пришвартовался к пристани, полной ослепительных красавиц с жемчужными зубами. Когда Платон спустился по трапу, не вынимая трубки изо рта, к нему сразу потянулись смуглые изящные девичьи руки, но вездесущий Василий мощно рыкнул «Раз-зойдись» и повел Платона по образовавшемуся живому коридору в город. Со всех сторон мигали неоном заманчивые вывески на не нашем языке, но вдруг в глаза бросилась одна знакомая: «УЛИЦА ЮБИЛЕЙНАЯ».
– Туда, – указал Платон, и Василий послушно повернул. Улица оказалась совсем пустой, все встречающие куда-то разом делись. Платон вгляделся вдаль – во всех домах окна были заколочены крест-накрест, что-то было пугающее в этих крестах, словно все глаза домов переклеили деревянными пластырями. По тротуару ветер гнал всякий мусор, обрывки газет и белую техасскую шляпу с рваными полями. Что-то было неправильное в мусоре, в улице, во всем. Платон нагнулся и подобрал шляпу, оказалось – это его собственная, вернее, не его, а Артиста. Широкие поля были не только порваны, но и измазаны – Платон всмотрелся внимательней – в крови.
– Не к добру это, – сказал Василий. – А хорошая была шляпа-то. Может, ножичком владельца полоснули?
Платон ничего не ответил и водрузил шляпу на голову. Василий пожал плечами и толкнул мощным плечом ближайшую дверь. Внутри помещения полукругом стояли диваны, на столе стояла включенная лампа с красным абажуром.
– Эй, есть кто живой? – гаркнул матрос.
– Есть, есть, милай. – Задняя дверь отворилась, и в комнату зашли бывшая жена Надя, сильно похудевшая, помолодевшая, и давешняя буфетчица Катя.
– Консула вызывали? – строго спросила Надежда, а Катя начала расстегивать оставшиеся пуговицы на своей блузке.
Платон засмотрелся на обнажающиеся дыни, но Василий опять зычно крикнул «Полундра!», сграбастал полуобнаженную буфетчицу и уволок в ту самую заднюю дверь. Платон с Надей остались одни.
– Ну что, Сережа, как был ты непутевый, таким и остался, – неожиданно мягким голосом сказала Надя и пригласила жестом к столу с лампой. Платон снял шляпу и присел на краюшек дивана.
– А я к тебе еду, к внуку то есть, к Зинке, – чуток запутался Платон.
– Знаю, – кивнула жена, которую даже неудобно было назвать бывшей, – это хорошо, что ты внука увидишь.
– А ты разве не увидишь, то есть разве не придешь? – осторожно спросил Платон, подозревая, что мать с дочерью могли не помириться за эти годы.
– Хотела бы, да не могу. Не могу, Сережа, – уклончиво ответила Надя, немного посмотрела еще на Платона с теплой грустью, как смотрела в первые годы их брачной жизни, вздохнула, поднялась и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.