Нет, не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный. Ничего не поймет ни в нашей оттепели, ни в нашем либерализме, ни в русской живописи. Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские, и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки - истощенными сиротами, любовные сцены - похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни. Нимало не задумываясь о том, что правда разная бывает, ибо нет ничего более диктаторского по своим ухваткам, чем русский либерализм.
Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?
Денис Горелов
Моя милая в гробу
Эволюция Тима Бартона в точности воспроизводит анекдот, как ежик белым днем вел крота на дискотеку. «П…ц, приехали», - чертыхается, споткнувшись, еж. Слепой крот вскидывается: «Ну что, девчонки, потанцуем?»
Таки приехали. Да, п…ц.
Свою тихую камерную ненависть к миру живых Бартон холил, облагораживал, пестовал и причесывал. Сроду не выводил ее гулять неухоженной, без потешного бантика и клоунских белил, всегда держал на самом коротком поводке, приглашая погладить, потеребить и угостить конфеткой. Ненависть не кусалась, а только дружелюбно поскуливала и старалась понравиться, как приютская сиротка. Нежным садовничьим трудом и упорством Бартон создал свой фриковский заповедник, балаганчик уродов, в котором каждый мог поржать и потыкать пальцем, бросив монетку дебилу на входе. Там вместо того, чтоб резать золингеновскими пальцами спящую детвору, подстригал фигурно кустики Эдвард Руки-ножницы. Там развешивал на ниточках летающие блюдца инвалид умственного труда Эд Вуд. Пикировал Человек - Летучая мышь и слегка пугал детей алым ртом до ушей Джокер. Толкал гайд-парковские речи в защиту меньшинств Человек-Пингвин и жарил русского (в смысле танец такой!) скелет дедушки в котелке набекрень.
И вот пришли злые дети из садистских частушек и растоптали песочницу.
Бартон надорвался на «Чарли и шоколадной фабрике».