В шестнадцать лет все было уже по-иному. Леоноре было девятнадцать, — тоненькая, стройная, она слегка косила, и эта милая косина придавала ее взгляду особую сосредоточенность и отрешенность. Что-то грустное, если не сказать скорбное, таила в себе и ее улыбка. С осанкой королевы в изгнании часами прогуливалась она по огромному запущенному парку, отгороженному от дороги заржавелой железной решеткой… Я мечтал спасти ее из полыхающего пожара. (Конечно же, она была единственной обитательницей объятого пламенем замка.) Мне хотелось вырвать ее из грубых лап свирепых бандитов, кровожадных лесных разбойников. Я любил ее, как любят сказочную принцессу, — голос, взгляд, мечта. И все же, сам того не подозревая, я был захвачен чем-то тайным и темным, что было, что пряталось в ней, подвластной, несмотря на хрупкость и невесомость, неумолимым и тяжким законам плоти. Что со мной было, когда на ходу ее юбка обняла колено и обрисовала худую лодыжку. А в тот день, когда торопливый ветер встревожил ее платье, на миг мелькнув черным чулком и белизной кружев, как лихорадочно я мечтал о ней всю ночь и как неистово ненавидел того, кто казался мне соперником. С этого дня очертания ее стройной фигуры словно бы расплылись, размылись, пришли в движение — ни разу больше темное платье не прятало глухо и чопорно всю ее от шеи до носков маленьких туфель.
Вернувшись по осени в лицей, я счел себя человеком конченым и был счастлив беспредельностью своего несчастья, им увлек я и своего друга, без конца пересказывая ему подробности своего романа и сам в них свято веруя. Спустя два месяца я узнал, что Леонора сбежала с мужем своей сестры — развязка, о которой я не сказал никому.
Мне девятнадцать лет, Элизе шестнадцать… Городской сад, незнакомая девушка — она приехала к тетке откуда-то из деревни, — высокая, худенькая, с путаницей светлых волос, стрельчатыми ресницами и черными сияющими глазами, от смущения прикусившая лепесток алой розы… Томительный вальс, теперь давно уже забытый даже музыкантами… Двухэтажный дом на Большой улице… Я стоял у нее под окнами от двух и до двух часов, от двух часов дня до двух часов ночи… Вот ее лицо мелькнуло за окнами, вот она выглянула в дверь балкона… Заметила она меня? Что означал ее взгляд? Кажется, она покраснела… Или мне показалось? Зачем она прошлась по балкону? А может, мне померещилось?.. Наконец я решился на отчаянный поступок — письмо! Четыре страницы обожания в поэтически-выспренном стиле, столь излюбленном юностью, доверяющей свою искренность лишь высокопарности. Розы, брошенные на балкон ночью. Первое свидание в полусумраке лестничной площадки между этажами. (Она стояла, полуотвернувшись от меня, опершись рукой на перила: рука у нее будто одеревенела, и лицо, и губы будто одеревенели, даже волосы и ресницы, только бы скрыть неистовство раздирающего ее смятения.) И еще свидания под окном в саду, где старые липы прятали нас от звезд. Мечты о будущем, всегда одни и те же, в десятый, сотый раз все те же вопросы, и все те же в десятый и сотый раз ответы: «Да, навеки…» И молчание долгое-предолгое, когда щека вдруг коснется щеки. Грациозность, с какой она наконец соглашалась взмахнуть ресницами, лаская меня ими, такими длинными и щекотными… Чистое, легкое дыхание, я чувствовал его на своем лице, будто теплый шепот… Время к рассвету. Я ощущаю будто трепет ангельских крыл, — она склоняет головку, и волна мягких волос касается моей щеки и рук, значит, ее клонит в сон, и нам пора расставаться. Мой отъезд за границу учиться. Ее письма: «Любимый мой… Элиза» — каждодневный отчет об однообразной, лишенной малейших событий жизни в маленьком захолустном городке. Ее смерть…
И острое гложущее чувство потери. Где? Как? Когда я отыщу ее? Светящиеся волосы, бархатная ночь глаз, младенческая невинность впервые взглянувшей на мир розы… Гибкий, трепетный стебель тела, откликающийся на легчайшее дуновение. Неуверенный замирающий голосок с придыханием, похожий на биение робкого сердца, — он и посейчас звучит во мне! Ни одному из земных существ не подходило так имя ангела, как ей, ангелу во всем.
…В летний полдень пришел я к ней на кладбище… Черная жирная земля, черная мраморная плита на могиле хрупкого моего цветочка. И вокруг — грузные мраморные надгробья. Как жалки в сравнении с ними тонкие былинки травы…
С этого дня я отчетливо чувствую — порой даже с мучительной отчетливостью галлюцинации — давящую, могильную тяжесть земли, глины, камня — этой недвижной косной неодухотворенной материи, и жалею всех, кто живет, тщетно пытаясь позабыть о смерти, такой страшной и непривычной для любого живого существа, хрупкого, уязвимого, недолговечного.
Романтические эпохи обычно сменяются реалистическими.
Для меня такая перемена настала в Вене. В свои двадцать пять лет эта высокая стройная женщина похожа была на гибкого подростка, — повзрослеть и обрести уравновешенность мешала ей нервность, порывистость и внутренняя подвижность.