Дело в том, что он, кровный человек той же интеллигенции, был теснейше связан таким же родством с народом, который интеллигенция старалась пересоздать на основе чуждых ему идеалов и которого особенностей, однако, все-таки не могла вытравить из своей души. Историческая трагедия нашей интеллигенции именно состоит в том, что она по рассудку, по книжным своим идеалам оторвана от отечества, а по внутренней психологии, неистребимо говорящей душе человека, все-таки связана с тысячелетней историей его. От этого противоречия стала не только бесплодна, но и разрушительна ее работа, которая ей теоретически кажется «освободительной», практически же не освобождает, а только подрывает, разрушает, деморализует народ. Отсюда постепенно растущая неврастеничность самой интеллигенции, отсюда ее вечное недовольство жизнью, ее мания самоубийств, ее легкая решимость на самые страшные преступления. Куст, вырванный из почвы, то засыхающий, то искусственно поддерживаемый, вечно тянущийся корнями к почве и не желающий пропитаться ее соками, которые кажутся ему грязными, недостойными его, воображающего себя роскошной Attalea princeps Гаршина[69]. А между тем в действительности эта интеллигенция — вовсе не чуждое России порождение южного солнца и не могла бы расти под тропиками. Она ни в какой стране не годится и не может иметь значения, кроме отечества своего, если только решится признать правоту его и слить свои идеалы с его исторической работой. Но для этого потребен великий переворот интеллигентной души, великий нравственный подвиг, на который не хватаем сил, особенно потому, что подвиг нужно начинать с покаяния, с признания своих великих заблуждений. «Смирись, гордый человек!» — говорил ей Достоевский, а у самовлюбленной в своем одиночестве интеллигенции смирения именно и недостает.
Таким-то образом трагедия алкания добра и совершения зла, стремление освободить русскую личность и Русский народ, и вместо того погружение их в деморализацию и порабощение, минутное сознание внутренней нелепости своей работы и припадки сумасшедшей самоуверенности, — все это тянется из поколения в поколение во взаимных отношениях интеллигенции и России… И нет из этого исхода до сих пор.
В Достоевском, однако, произошел именно тот подвиг самоотвержения, который должен бы составить исторический подвиг русской интеллигенции. Она не имела сил пойти за своим пророком, но не могла не чувствовать какой-то его правоты, не могла не ощущать, что в действительности он не «изменник», а носитель какого-то наиболее драгоценного содержания ее же собственной души. Не чувствовать этого она не могла, потому что Достоевский слишком ясно показывал ей ее собственную душу в зеркале своих великих художественных произведений.
В этом отношении он был каким-то пророком. Собственно в его время интеллигенция и народ, которых психология во многом совпадает, по-видимому, совсем не представляли картины такого сумасшедшего дома, такой коллекции ненормальных людей, какие рисовались Достоевским. Его обвиняли в преувеличениях. А между тем его образы были настолько правдой, что невольно привлекали и поражали, приводили в уныние своей несомненностью. Разгадка в том, что Достоевский видел эволюцию русской души на несколько лет вперед, рисовал развитие болезни по первым симптомам. Это пророчество поражало всех по мере того, как выросшие и определившиеся явления начинали уже каждому быть ясны и понятны. Страшные явления нашего времени, сумбурная нелепость нашей революции, постыднейшее падение чести, совести, нравственности, неслыханные проявления трусости и подлости, непостижимая зверская жестокость и т. д. — все это поражает наблюдателя последних десятилетий как нечто неожиданное. Не понимаешь, откуда могло явиться все это в народе, который чуть не вчера имел столько ума и доблести? Один Достоевский не был бы поражен нашими днями, если бы встал из гроба. Он все это указывал давным-давно, ибо все это было у нас, и мы только не умели понимать самих себя, как даже и теперь многие не понимают, что народ, расколовшийся на два слоя, которые только в дружном соединении дают здоровую и разумную жизнь, неизбежно обречен именно на такую «сумасшедшую» деморализацию. Нет сомнения, что Достоевский, 30 лет назад видевший русскую душу, не впал бы в уныние перед этими совершенно понятными для него явлениями.
Есть, конечно, немало людей, которые и теперь не унывают и всем очень довольны. Но это — люди ничтожных требований от личности и жизни. Они довольны нынешней жизнью так же, как были блаженны гиперборейцы[70], отрешившиеся от всех человеческих потребностей, а потому ни в чем не чувствовавшие нужды.