С первых дней существования Республику постоянно терзал один и тот же кошмар: предвидение того, что ее собственные идеалы могут быть обращены против нее же самой. «Возмутительно, — размышлял Цицерон, — что люди, наделенные гением и блеском, снедаются стремлением к бесконечным магистратурам и военным командованиям, жаждой славы и власти».[199] Не он первым выражал такое мнение. Римляне всегда считали, что самые великолепные, на их взгляд, качества гражданина могут стать и источником опасности. Это мнение и было причиной того, что за столетия возникло столько ограничений на свободное изъявление амбиций. Законы и обычаи, прецеденты и мифы образовывали ткань Республики. Никто из граждан не мог вести себя так, будто этих правил не существует. Нарушение их было чревато падением и вечным позором. Помпеи и Красе как истинные римляне впитали их в свою кровь. Потому-то Помпеи, одерживающий победы на суше и на море, тем не менее добивался уважения такого человека, как Катон. Потому-то Красе мог внушать всем согражданам страх и все же скрывать свою власть под покровом. Однако теперь одни только принципы не могли более сдержать их. В конце концов, чтобы добиться своего повторного консульства, Помпеи едва не убил Катона. А Красе во время обсуждения его проконсульского командования разгорячился настолько, что ударил сенатора по лицу.
В самом деле, все отмечают, насколько нервным сделался этот прежде сдержанный человек летом 55 года. Красе стал непостоянным и хвастливым. Выиграв наместничество в Сирии по жребию, он не переставал говорить о нем. Подобное поведение считалось бы неподобающим, даже если бы он не перевалил на седьмой десяток лет. Люди вдруг начали за глаза осмеивать его. Прежде такого не случалось. И чем более погружался Красе в трясину непопулярности, тем более меркло его зловещее обаяние. Оказалось, что в толпе его могут толкнуть, а иногда ему приходилось поджимать хвост и просить протекции у Помпея. Такими вот унижениями римский народ наказал Красса за измену Республике. И когда наступило время его отправления в провинцию, оно не было отмечено праздником, народ не вышел проститься с ним. «Какой же он негодяй!»[200] — восклицал Цицерон, злорадствуя по поводу того, что при отъезде Крассу не воздали никаких почестей. Однако самым худшим для проконсула было не отсутствие бодрящих проводов. Выезжая из городских ворот на Аппиеву дорогу, он увидел на ее обочине поджидавшего его трибуна. Этот самый человек недавно попытался арестовать Красса, и выпад этот был воспринят с полным пренебрежением. Теперь он стоял рядом с курильницей. Поднимавшиеся с нее облачка ароматного дыма зимний ветерок относил к могилам древних героев. Не отводя взгляда от Красса, трибун затянул речитатив. Древние, вышедшие из употребления слова понять можно было с трудом, однако в общем смысле сомневаться не приходилось: Красе был проклят.
И под этот аккомпанемент он отбыл из Рима принимать восточное командование. Ничто не могло лучше напомнить Крассу о той цене, которую он уплатил за него. Самая большая его прежняя драгоценность, его престиж, разлетелся вдребезги. Нечего удивляться тому, что во время своего консульства он явно нервничал. Тем не менее это не было свидетельством, как намекали его враги, старческой слабости и утраты прежней хватки. В «гроссбухе» разума Красса цены и затраты находились, как и прежде, в циничном балансе. Лишь ни с чем не сравнимая добыча могла заставить его пожертвовать своим кредитом в Республике. Сама по себе Сирия едва ли могла послужить достойной компенсацией. В обмен на свое доброе имя Красе хотел получить никак не меньше чем богатства всего мира.