И глаза, глаза точь-в-точь как у того попа полкового, единственного за всю практику неподписанта, но поп говорил не «давай», поп говорил «пожалей себя, деточка, сколько уж ты горящего пепла на голове тащишь...», уж эти глаза напротив, что б их... они не такие, как у всех, в них нет себенаумешности, нет запаски, нет стартовой площадки, чтоб съюлить, нету этого... Да ну, как его?.. О! Нету лукавства. За всю практику вторые такие. Ан нет, третьи были! И не надо делать вид, что забыл...
Только что спец-«Дуглас» высадил расстрельную команду с Весельчаком во главе и готовился принять одного пассажира, чтобы лететь назад.
Весельчак стоял перед пассажиром навытяжку и весело улыбался.
— Зелиг Менделевич, странная все-таки директива номер один, драпать нельзя, стрелять нельзя... Так уже драпанет быстрей, чем немцы наступают, ну, а драпающий и подумает, ну а куда я подрапаю, оттуда тоже стрелять нельзя. Чего тогда драпать, разумнее и проще сдаться?
— Так все по-нашему. Вторая и третья директивы уже есть. Я их еще не видел.
— Ну так, а я-то тем более, чего там?
— Ну, если не видел, откуда ж мне знать?! Да и незачем! Исполняй ту директиву, которую знаешь!
— Да не волнуйтесь вы, Зелиг Менделевич!
— Да не волнуюсь я никогда! — рявкнул тот и скрылся в дверном проеме спец-«Дугласа».
Тут вскорости и предстал перед ним этот третий (тогда второй) с глазами без лукавства и голос — без истерики, без вызова... и голос — без лукавства.
— Ты зачем стрелял в самолет? Ты летчика убил, самолет упал, и на куски!..
— Вообще-то за такое награду б надо давать.
— Вот я тебе дам, провокатор!
— Вообще-то за такое можно и по морде... Нет, нельзя, убить могу, а своего нельзя, даже такого, как ты... А чего ты все лыбисся? Орешь, а лыбисся? Все-таки врежу я тебе слегка.
— Это тебе врежут и не слегка! Директиву номер один тебе читали?! Чьи там подписи видел?! Это наркома и начальника Генштаба приказ!
— А мне такой приказ не указ, какая бы сволочь его ни подписала. Я солдат, слышь ты, весельчак...
— А! Угадал! Ха-ха-ха!
— Я русский солдат, понял, хохотунчик ты злосущный, и мою Родину бомбят, на нее чужая сила прет, а, мою родину, пока я живой, чужие сапоги топтать не будут. И никакие предательские директивы не защитят от меня чужие самолеты и сапоги!
И глаза... носитель этих глаз имел в своей душе то, что он будет отстаивать ото всех, не отдаст никому, на смерть пойдет, не задумываясь, у него нет стартовой площадки для задумки на эту тему, все в душе решено и задумчивому обсуждению не подлежит, и это не выбить, не вырвать, не выжечь и из мертвого не вынуть. И это «то», что в душе, — это родина.
— Слышь ты, хохотунчик, — продолжал приведенный. — Да вы истрепали, вы запретили ее, изгадили ее, поиздевались над ней, поулюлюкали на нее. У пролетариата нет Родины, есть интернационал? А у меня нет интернационала, но есть Родина. И это не место рождения, это — моя Мать. И она жутко больна, может быть, смертельно, смертельно больную мать не бросают, ее лечат, и если ломятся ее добить, то ее не бросают, а разделяют ее участь и после смерти молятся за нее.
И тут вскинулся Весельчак. Слушал до этого напряженно, но вот вскинулся вдруг:
— Ха, так ты еще и молит-веник?!
— Еще ха-хакнешь, точно убью.
Нутро Весельчака хотело жить и ха-ха не выпустило.
— Я такой же молитвенник, как ты пахарь...
И глаза!.. Эти глаза напротив... Не было у Весельчака ни Родины, ни матери, т.е. были и место рождения, и мать, родившая его, а Матери-Родины не было, ничего не было стержневого в душе. Ну хоть какого. Выполнять директивы и приказы, и чтоб без оценки — всё. И при выполнении любой цинизм, любой сволочизм — необходимые и достаточные инструменты. Будет завтра директива в «Правде» — бить-сажать изъятелей-грабителей и разорителей храмов, — так запросто. И Зелиг Менделевич подпишет наперегонки с его матерью (что такое мать, если — директива), что они сожгли Москву в 1812 году и устроили в Успенском соборе конюшню, перед этим перелицевав святую Софию в Константинополе — в мечеть...
Весельчак опустил глаза, поединок глазами кто кого переглазит проигран.