— Ты знаешь, почему ты только связан, но живой? — прогудело из губастой злоулыбчивости. — А? Полковник? А потому что, когда я вдарил тебя лопатой плашмя (скажи спасибо!) ты заорал по-нашему: «Господи помилуй!» Тут я пристыл и не слегка: ай да полковник немецкий! И добивать не стал, а как оклемываться ты начал, опять же по-нашему слышу, это длинное...
— «Кресту Твоему...» — запел полковник и допел до конца.
— Она! — Зло у злоулыбчивости слегка подтаяло. — Ишь как тебя по-нашему научили. И без акцента.
— Научили хорошо, вишь, за двадцать лет жизни в Германии даже акцент не появился. Русский я.
— Ишь, русский, — теперь из губастой злоулыбчивости улыбчивость совсем исчезла, а злость окаменела, обладатель ее поднялся. — Русский он... Ты — русский в форме немецкого полковника!
— Хм, — полковник усмехнулся. — А ты, вижу, русский, одетый в форму убийц русских, в форму разорителей храмов. Чекист?
— Ага, — вновь злоулыбчивость запечатлелась в полной форме. — Весельчак меня зовут, зовут меня так, гы, и ты так зови, пока не грохну я тебя, уж извини, лопатой, шуметь нельзя.
— Время на молитву дай.
— Ишь... Эмигрант, что ли?
— Эмигрант. От вас до последнего отстреливался, до последнего парохода... Да не от тебя, ты тогда даже не под стол, под табуретку пешком ходил... А вот воевать шел против тебя, за тех русских, которых ты еще недобил! И чтоб храмы перестали быть тюрьмами, а снова храмами стали! Шел, да весь вышел. Здесь хотел форму снять, штатское одеть и на Москву! Только не на танке с пушкой, а пешком с иконой, вон в сумке. Там, у Химок, в Куркино храм есть Ее имени, вот туда икону. Она оттуда.
— Есть, — злоулыбчивость исчезла полностью, из губастости выскочило «эх», в глазах стояло изумление, — там тюрьма...
— Тюрьму закрою, храм открою.
— А как?
— А так, без войны, видать, никак. Она сама все решит.
— Это как же?
— Да уж, — Ртищев пожал плечами, — Тамерлана прогнала, а уж такую шушеру, как вы!..
— Мы не шушера!..
— Вы — шушера!!! Только мы — хуже, ибо позволили вам шушерить, предав законного царя!
— Николашку, что ль?
— Николая Второго Александровича! И сила ваша шушерская состоит из нашего предательства! И я в нем каюсь, а значит, ваша шушеристость против меня бессильна!
Весельчак гмыкнул, в злоулыбчивость добавилась задумчивость.
— А сумка где?
— В мотоцикле, там и одежда с едой.
— Я полтора суток не ел.
— Угощаю.
— А мы без спроса, гы.
— Изойдешь поносом, гы. А ты что, хотел мою форму, что ль, надеть?
— Ага. По вашей территории в ней сподручней.
— До передовой километров 25, нарвался бы, а из тебя полковник, как из меня лейтенант-чекист, а по-немецки, небось, только «хенде хох» знаешь?
— Да мне уже «хендехохами», удрал, свист пуль до сих пор в ушах стоит.
— Однако до сих пор в своей форме шел, уважаю, на такую форму оккупированное вами население оч-чень негативно реагирует.
— Да уж точно, — сникла вдруг у Весельчака совсем злоулыбчивость, одна задумка осталась. — Вообще-то я не ожидал, из изб в меня стреляли, свои ведь...
— Да какие ж вы им «свои», вы только друг другу формач формачу — «свои».
— Я давно хотел форму снять, переодеть, ваших боялся.
— Правильно боялся, у меня на эту форму мгновенная аллергия. Документы закопал, небось?
— Ага.
— Ну и как же ты собирался по своей территории продвигаться, после того как мою форму выкинул бы? До первого патруля: документов нет, форма краденая, исход один — к стенке. Мне ли говорить, тебе ли слушать? Вот что, а давай-ка ты со мной на Москву, в Химки-Куркино, ты как-то вскинулся, когда я про храм говорил.
— Я работал там.
— Эх, дивны дела Твои, Господи. Ну так снова работать будешь, по другой специальности. Да развяжи ты меня и тащи груз из мотоцикла... Да не буду я дергаться! Я б давно тебя, связанный, уложил. Тебя ж, небось, только и учили, что показания нужные вышибать.
— Зато как учили! — злоулыбчивость вновь воцарилась на губастостях-глазастостях. — Ты б у меня все подписал.
— Ой ли?
— Попробуем? — вдруг яростная зловещность обволокла злоулыбчивость. — Я заявляю, что это ты воровал танки у Ивана Грозного и продавал их Чингиз-Хану. А?
— Нет, у Чингиз-Хана украл эскадрилью «юнкерсов» и продал их Ивану Грозному.
— Хорош довесок.
— Главное патриотический. Слушай, а ты бы сам подписал?
— Не глядя и сразу.
— Так ведь все одно — расстрел.
— Зато без мучительства, и подышать еще можно, умри ты сегодня, но я — завтра.
— Однако голосок у тебя, когда приступает, — впечатляет.
— Зелиг Менделевич это называет — смехозвуком.
— А это кто?
— У-у-у!..
— Представляю.
— Нет, не представляешь. Ну так?
— Развяжи сначала, не для сопротивления, для молитвы, крестное знамение по-настоящему совершить.
— Думаешь, поможет?
— Думаю нет, помогать без толку, ибо — слабак, оно все возьмет на себя!
Очень веско прозвучало «на себя» — не крикливо, без вызова, без истерики. Звучала спокойная уверенность.
— Уверен?
— Нет, знаю! Нет, верю, а вера выше знания. И мне будет не больно, и тебе вразумительно. Давай!.. И можешь не развязывать, рук нет, но глотку еще не заткнул, язык не вырвал. — И Ртищев запел: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...»