Вместо того, чтобы прямо ей сказать: все занимаются не тем, что у них лучше получается, — тот, кому удается рисовать, грезит о воинской доблести, а безмозглых солдафонов назначают воспитателями в школы и детские сады, а то и вовсе возвышают и поручают править странами и континентами, я, щадя ранимую душу чтицы, промямлил: «Трогательно, когда во взрослом состоянии люди хранят детские черты». (Признаки недоразвитости и дефективности и точно лежали рельефным оттиском на внешности исполинши). Сколько раз давал себе слово: не быть искренним… Ибо это — никчемная попытка с негодными средствами. Уж не говорю, что сочувствие и отзывчивость — эротически возбуждают… Желая наставить слушательницу на правильный путь, я поведал о своих папе и маме. (Зачем? Ведь запрещал себе вспоминать вслух… Тем более — о детстве… Когда все любили и заботились…) О том, что, благодаря отцу, перелопатил в юности груды книг. Благодаря маме — в подкупольной мансарде, за перегородкой ушных перепонок, тренькала время от времени заезженными мелодиями старая шарманка. Что под воздействием втемяшившихся цитат и серпантином закрученных нотных знаков я даже пробовал сочинять. (Но, конечно, обнародовать детскую муру ни под каким видом не собирался). На память пришли рифмы, ими пытался поразить одноклассницу. Их и брякнул, пытаясь подспудно противопоставить наив-мечту о первом поцелуе (так и оставшуюся несбывшейся) — бодрой рапсодии толстухи о батяне-комбате. После этой моей оплошности, принятой за чистую монету открыто явленной взаимности, воздыхательница заелозила на ковре. Вскользь она упомянула о растившем ее деде-художнике: в неотапливаемой мастерской (паровой обогрев отключили за неуплату), он продолжал смешивать краски, стоя перед мольбертами, наносил мазки на холодно глядевшие полотна. Я ощутил родственные чувства. И был наказан. Не дослушав очередного выплеска моих красивостей, гренадерша навалилась. Грубо, в соответствии с собственной военно-поэтической программой, разорвала мою шелковую рубашку. Медузообразная грудь щупальцекляпом лезла мне в рот, пытаясь раздвинуть солдатский строй стиснутых присягой верности мертвой девушке зубов. Я вскочил на ноги. Вымуштрованный сенбернар, рыча, преградил дорогу.
Взгляд моей припорошенной снежком недотроги — при наших все более редких свиданиях — делался неуловим, непроницаем, ускользающ. Раньше, бывало, посмеивалась, если расцвечивал отчеты о схожих с небылицами приключениях дополнительными штрихами и блестками, не возражала, если приправлял неправдоподобную достоверность бравадой. Теперь хмурилась. Давала понять: мои хлопоты больше ее не трогают, то, чем бахвалюсь, не имеет в мире, где пребывает, никакой цены? Становилась замкнутой, отчужденной. Прежде ощущал: мы вместе, заодно, лихорадка повседневности не властна над нами, теперь видел: нареченная меня чурается… Из-за чего? Переживала, что, забегавшись, забываю о ней? И о смерти забываю, которая нас сплачивает и единственная обещает соединить?
Искал поводы к удручавшей перемене. Чем больше всматривался в дорогие черты, тем отчетливее сознавал: снизошло незаслуженное счастье. Была лучше всех. Тихой, скромной, просветленной и приветливой, не пыталась ущипнуть или изнасиловать в лифте, склонить к равнодушию. Оставалась ангелом-хранителем, окружала защитной кисеей. Помогала уверовать: пока еще не пропал. Погружаясь в привычную кладбищенскую стихию, приникая к любимой, спасался от окончательной самопотери. Рядом с ненаглядной мог не притворяться. Стало необходимостью сверяться с выражением ее глаз.
Компаньоны (в чем, собственно, и заключалась причина разногласий с ними) — о смерти не думали. То есть предумышляли — на свой лад. Рыскали — в поисках подобающих мемориалов-пантеонов и вызолоченных аналоев, налаживали (в том числе через меня) связи с директорами кладбищ и крематориев, колготились — о памятниках, намеченных к воздвижению в собственную честь, беспокоились о лучших участках под погребение. Понимали: от потомков почестей и уважения не дождаться. (Чем его заслужили?) Причепуривались заблаговременно, творили о себе прижизненные мифы и легенды, тихой сапой приискивали ландшафты и пейзажи, годные для впечатляющих траурных променадов. Оформляли в пользование два и три, а то и четыре гробохранилища. Примерялись:
— Полежу недельку в лумумбарии, месячишко на Ваганьковском, еще годок — на плацу Новодевичьего… Там будет видно, определюсь, где лучше…
Вместе с поисковиками (и от них) — заражался трясучкой самообессмертливания. Разрывался меж канувшим и сиюминутным, погостом и посюсторонностью, а потом с превеликим трудом возвращался в разум. Памятью — к родителям, себе недавнему, мертвой недотроге.
При торжественной, с оркестром, закладке склепа Гондольского, наткнулся на свежую могилу и по надписи на жиденьком венке определил: упокоен мамин ученик. Тихий мальчик, большеглазый и узкотелый, постигал сольфеджо, — но, бегло скользнув вдоль жизни, не воспламенился, не вспыхнул спичесной зарницей от чирканья по шершавым ее неровностям.