— Я хочу сказать, — стала кричать на него Маша, — что он может есть детей на завтрак!.. Таких, как ты!.. На завтрак — маленьких мальчиков, а на ужин — маленьких девочек, — жареных или запеченных в тесте!
— Каких детей? — спросили полковник и Иван в один голос.
— Обыкновенных, — уже спокойным голосом, будто бы не сорвалась только что, ответила Маша. — Самых обычных… Кто ему запретит, кто его выпорет, кто поставит в угол? Для него деньги ничего не значат, он из другой категории. Вы, про эту категорию, слыхом ничего не слыхивали!.. Следовательно, должно быть нечто, что горячит его кровь. Другое… Он не существо какое-нибудь, он — человек. Чтобы жить, а не прозябать, он должен испытывать эмоции. Что-то же должно наполнять его сущность… Сейчас, это я. Потому что я была черна, как его душа! Была одета в черное, у меня черные волосы и черные глаза. Я полностью соответствовала его внутренности… Уверяю вас, — со мной он не может сделать ничего. Ни он, никто другой. Никто во вселенной ничего со мной не сможет сделать! Запомните это… С вами он может сделать, что угодно. Помощи от вас никакой, а съесть он вас сможет запросто. Если захочет… Значит, я должна еще из-за вас трястись, чтобы с вами ничего не случилось.
Она опять пододвинула ближе сумку, и стала укладывать туда цветные маечки, пакетики с колготками, и прочую женскую бижутерию.
— Ты, как хочешь, — сказал Иван, и в голосе его прозвенело железо. Пусть не сталь, но звенело, это было даже странно. — Ты, как хочешь, но я тебя одну не брошу. Пусть жрет, если ты не наврала… Лучше уж сожрет он, чем сожрет моя собственная совесть.
— А я — за компанию, — рассудительно сказал полковник. — Тем более, мне нужно переговорить с Михаилом.
— Да вы, на самом деле, ничего не понимаете, — сказала Маша. — Дундуки!
И было видно, что обиделась она не на шутку.
Так и вышли втроем на улицу, — где их поджидал длиннющий белый «хаммер» и «джип» сопровождения, — словно бы не замечая друг друга. Но сумку Маша доверила тащить Ивану, не стала напрягаться сама.
— Что она туда напихала, — бурчал Иван сумке, — развлечений-то на пару-другую дней. Двое трусов, запасные носки, тапочки. Все, что нужно… Нет, обязательно засунет туда какой-нибудь тренажер с гантелями…
Но, впрочем, вежливый до предела мужик тут же перехватил у него эту сумку, и, на двух руках, как величайшую драгоценность, опустил в багажник «хаммера».
Всю дорогу, пока ехали, а это получилось минут сорок, они не сказали друг другу ни слова.
Гвидонову нравилось молчать. Он сидел, поставив палку между ног, и положив на нее руки. Сидел и вспоминал часы у себя в кабинете, их неспешный вечный ход, как он часто слушал его, закрыв глаза и вот так же не шевелясь.
Нет ничего вечного. Все когда-нибудь заканчивается. Может жизнь, специально устроена так, чтобы в ней не было ничего вечного. Иногда бывают моменты, когда невозможно понять, как устроена эта самая жизнь. Когда догадываешься, что ничего про нее не знаешь. Но молчать, ему нравилось, — и без того, столько уже сказано всяких слов… Жаль, что засветилась квартира. Теперь туда нельзя возвращаться. Но у него есть еще одна… Это утешало.
Иван же жалел о том, что который раз пропускает курсы английского языка. И вообще бросил школу… Не велика, конечно, беда, — ничему хорошему в школе научиться невозможно, всех там косят под одну гребенку, и преподает одна сплошная Марья Ивановна. Которая за тридцать лет педагогической деятельности вызубрила свой предмет наизусть. А что там, от него справа, или от него слева, — не знает, и знать никогда не захочет.
Но учиться необходимо, — через недельку, когда они освободят Мишку и вернутся, нужно записаться в какую-нибудь, на Полежаевской, чтобы закончить без проблем девятый класс. А в Кембридж, — уже с сентября.
Английский…
А Маше было просто плохо. Потому что ответственность, не успев начаться, уже раздавила ее… Никогда в жизни она ни за кого не отвечала, кроме себя. И дальше не хотела ни за кого отвечать.
Так она устроена, — кошкой, гуляющей сама по себе.
А здесь такое. Иван, да еще полковник… Что делать, как избавиться от непосильной тяжести, которая лишила легкости, и приковала к земле. Что, если с ними что-нибудь случится?.. Тогда я убью всех, — думала Маша. — Всех!.. Всех до одного. Будет море трупов. Гора. Это будут реки крови. Это будет кровавый закат и рассвет! Тогда, я никого не пожалею. Никого!..
От жажды нести смерть, у Маши сжались руки, так что ногти впились в ее ладони, и так сильно, что на них выступила кровь. Не чужая, ее собственная.
Она не замечала ее.
Если бы кто-нибудь в этот момент заглянул в ее глаза, он бы, наверняка, потерял сознание от беспощадности и нечеловеческой жестокости, которыми были они полны. И неизвестно, пришел бы этот кто-то в себя после увиденного, — или уже нет.
Но в глаза ей заглянуть не мог никто, потому что она сидела, смиренной монашкой опустив голову, и смотрела вниз, скромно потупив взгляд, и, казалось со стороны, размышляла о чем-то мирном и женском, сродни мечтам о новой кофточке или блестящей губной помаде…