— Старое-то здание, наверно, пойдет на слом? — не очень твердо спросил Согрин.
— Куда же боле девать этакое бельмо на глазу? — брезгливо скривился Окурыш. — Не в музей же сдавать! Тут у нас намечена главная площадь.
Новое здание детсадика, поставленное под углом к правлению колхоза, занимало как раз то место, где прежде был огород, а старое строение отгораживало его от улицы. Отсюда бывший двор показался Согрину совсем убогим, и, прикинув в уме, он согласился молча: «Верно, как бельмо! Пора ломать!» Но это деловое соображение еще больше встревожило. Опять что-то зашумело в ушах, голова слегка закружилась и во рту стало горько.
Говорить дальше с Акимом Окурышем было делом бесцельным. С ним и прежде никто не мог спеться. По наружности этот мужичонко чудак-чудаком, а прикоснись, попробуй предложить ему хоть целый капитал за одну лишь услугу — не просто взъярится, а в лицо плюнет.
Не решаясь спрашивать дальше, Согрин потоптался на месте, как на зыбкой лабде: оступись и провалишься!
— А ты, Прокопий Екимыч, с кем теперич живешь? — опять полюбопытствовал Аким. — Внуков-то, окромя Татьяны, у тебя, кажись, нету?
— Она одна, — подтвердил Согрин.
— Худо!
— Чем же так худо?
— Тогда станет худо, когда помирать начнешь… Один-то!
Об этом он напомнил без капли сочувствия, как человеку совсем далекому, безразличному и ненужному. Передернув плечами, Согрин отвернулся от него и отошел прочь. Вряд ли сознательно, с намерением ушибить брякнул Окурыш, сколь плохо умирать, не видя вблизи ни одного родного лица, но ушиб сильно. И даже сказанная им новость про Татьяну будто померкла. «Да пусть хоть за черта замуж выходит!» — озлобленно подумал он, медленно проходя под угор, к озеру, откуда дул свежий ветер.
Само по себе одиночество его не страшило. В нем вся жизнь прошла. Для себя. Никого не согрел, но и никому не остался должен. А в последний час не все ли равно: то ли свои соберутся вокруг, то ли чужие! Одна боль: куда сейчас живому деваться?
Чуть позднее, постояв на ветру, когда внезапное раздражение понемногу утихло и ум обрел прежнюю ясность, Согрин нашел предстоящее замужество внучки не безвыгодным для себя. Зародилась снова надежда. «Есть, значит, причина повидаться-то с Гурлевым, — подумал уже менее тягостно. — Как-никак, вступаем в родство. А вдруг удача падет?..»
Чтобы скоротать время до вечера, Согрин сходил к озеру, стоя на плотках, повспоминал: тут, бывало, купался и коней купал, плавал в лодке к заозерным камышам на охоту, в зарослях репейников у плетней любился с девками. Хорошо было смолоду. Но вот и озеро уже какое-то совсем незнакомое: придвинулось ближе к угору, разлилось шире, дальние камыши обмельчали — только шумит и плещет волной, как прежде. Однако даже сквозь этот шум слышно стрекотание каких-то машин на той стороне. Комбайны, наверно, вышли на жатву. Значит, там теперь Гурлев. Что ж, каждый делает то, в чем находит для себя смысл. Только в одном позавидовать можно — фамилия Гурлева еще надолго останется. Был один, стало двое, затем станет четверо и так без конца, пока не заполнят землю!
Согрин старался думать сейчас о Гурлеве положительно, чтобы усмирить в себе перед встречей страх и ненависть, собрать волю, настроиться.
После озера поманило к церкви. Обошел ее вокруг, заглянул в разбитые слепые окна, туда, где находился алтарь, и подивился при этом, как память может сохранить в себе даже запах ладана, тающего воска догорающих свечек. Ухо уловило вдруг в грязной пустоте рокочущий возглас дьякона Серафима: «Ми-и-ир-ром господу-у-у помолимся-а-а!», и тонкий ответ отца Николая: «А-аминь!»
День разгорался, потом стал медленно угасать. Жаркая испарина тоже постепенно спадала. Опускаясь ниже, солнце становилось крупнее и к закату налилось краснотой. Сбоку от него наплыла тучка, один раз негромко громыхнула над селом, сбросила немного водяных горошин. Этот редкий дождь, упавший на траву, при свете багряной зари схожий с каплями крови и слез, ошеломил Согрина и снова привел в уныние. «Господи, отбей мне память о прошлой жизни здесь! — горестно пошевелил он губами, неуверенно подняв глаза кверху. — Что же так — шагу ступить по этой земле не могу! Оборони от несчастья!» А ничего из прошлого не забывалось. И наедине с собой Согрин был откровенным: сам он никого не убивал, руки не пачкал, но чего касался, то страдало, рушилось, гибло! Не мог иначе. «Надо, пожалуй, сейчас же уехать обратно, — опять чувствуя тяжесть в теле, подумал Согрин. — Измучаюсь тут, а ничего не добьюсь! Что может сделать бог, которого нет!» Но за своим чемоданчиком, оставленным в домике Ксении, не пошел. Ноги будто сами понесли к дому, где жил Гурлев.