Мне стукнуло двадцать один за неделю до того, как меня сюда заграбастали. Ворота закрылись за мной двадцать четвертого марта в десять часов шестнадцать минут утра. Часы в Брик-Ярде работают нормально, а такие вещи отлично запоминаются. Так вот, с тех пор, как они за мной закрылись, прошло семнадцать месяцев, двенадцать дней и четыре часа. И пять дней, как исчез Белый. Не хочу говорить, что он помер, потому что постепенно начинаю верить, что это не совсем так. Да, эти пять последних дней были очень странными. Я все думаю, думаю, как лучше сказать, но пока таких слов не знаю. Когда сюда попал, я читать и писать-то толком не умел, а теперь — видите, как с карандашом управляюсь.
Я повидал и колонию для малолеток, и исправительно-трудовые, и все прочее, но когда ты говоришь «тюрьма» — это совсем другое дело. Ты оказываешься в тюрьме типа Брик-Ярд, тебе двадцать один, и тебе лучше иметь очень крепкую задницу и держать голову как можно ниже, потому что обязательно найдется такой, который захочет тебе её свернуть, просто так. В первый день один крутой задал мне какой-то вопрос, я не ответил и тут же получил кулаком по мозгам и ботинком по хозяйству. Я не очень здоровый парень, и я быстро сообразил, что косить под психа здесь — далеко не самое худшее. Тут достаточно действительно психов, и они очень не прочь сплясать фанданго у тебя на ребрах. Короче, я не оказал должного уважения тому парню и уже через три часа после того, как кэп сунул меня в эту камеру, оказался в местном госпитале.
Очнулся я от того, что кто-то бинтовал мне голову, и тут же попробовал дать деру, потому что решил, будто они меня снова вяжут.
Вижу, рядом с моей койкой стоит какой-то старик. В серой пижаме, которую дают, когда ты действительно болен. И он говорит:
— Парень, ты выглядишь так, будто тебя убили, закопали и снова откопали.
Голос его мне напомнил стук костяшек моей матушки, когда она стирает на стиральной доске. Он расхохотался, а я подумал, что это не больно-то смешно. Потом он спросил, как меня зовут, я сказал, а он и говорит:
— Черта с два! Ты теперь — Ванда, парнишка. Свежеободранная, безмозглая Ванда, вот ты кто!
Вандами называли всех новичков в Брик-Ярде. Во всяком случае, в тот момент. Впрочем, имена менялись примерно два раза в месяц. Но всегда какие-нибудь женские.
— Ты большая, нехорошая Ванда, верно? — говорил старикан и лыбился на меня, как чёрный старый дурак. Он был гораздо более чёрный, чем я, из тех черных африканцев, у которых аж синева сквозь черноту просвечивает. Глаза за маленькими проволочными очечками — светло-янтарные. На голове — густая шапка белых волос, заплетенных в косички. Лицо морщинистое — ну точь-в-точь дно высохшего илистого пруда, клянусь, для ещё одной морщины там просто больше не оставалось места. Ну, глубокий старик! На мой взгляд, наверное, лет шестьдесят пять или около того. Но костлявый он был — прямо как я, просто скелет ходячий, и все эти больничные тряпки висели на нем как на палке.
— Иди отсюда, оставь меня, — помню, так я ему сказал. Голова прямо раскалывалась от боли, перед глазами все плыло, единственное, чего мне хотелось — так это заснуть.
— Ванда прогоняет нас. Ну что, пойдем? — сказал он кому-то, хотя я никого больше не видел.
— Злой как черт, — сказал я, а он усмехнулся и говорит:
— Желторотик, глянь на этого дурака первосортного!
Он порылся в складках своей серой хламиды, и тут я увидел, в чем дело. Маленькая желтая птичка. По-моему — канарейка. У моей тетушки Монди жила канарейка в клетке. Она все говорила — сладенькая моя, сладенькая. Теткина кошка тоже решила, что сладенькая, потому что однажды сожрала её и перышка не оставила. Старик держал птичку на ладони, та все махала крылышками, словно взлететь собиралась, и я подумал — единственное, чего мне сейчас не хватает, так это чтобы птички мне на голову нагадили.
— Убери это немедленно! — кричу я ему, а он улыбается и говорит:
— Слушаюсь, мадам Ванда. Только ради вас! Он накрыл её другой ладонью и спрятал обратно в складки своего халата.
А потом наклонился надо мной совсем близко, и я увидел, что зубы у него такие же желтые, как та птичка. Наклонился и говорит негромко:
— Ванда, тебе тут долго трубить. Глотку брату перерезал, верно?
— Он первый хотел меня зарезать, — говорю я. Плевать мне, что он себе думает. В тюрьме секретов нет.
— У всех одна песенка. Все твердят — нет-нет, я этого не делал, нет-нет, сэр, это не я, нет-нет…
— Я не сказал, что не делал, — поясняю. — Просто сказал, что нож первым достал не я.
— Ага, и наткнулся на него ты тоже первым. Ладно, лучше лежать на нарах, чем на кладбище, верно? — Он опять рассмеялся, негромко, но тут же закашлялся, потом ещё и ещё, прямо легкие наизнанку выворачивало. И глаза тут же стали такие несчастные.
— Вы больны, — говорю ему.
— Если бы я был здоров, стал бы я тут торчать с такими, как ты?
Какое-то время он ещё дышал со свистом, потом как-то это у него прошло, но я точно понял, что он тяжело болен. И белки глаз у него были словно мочой налиты. Потом снова говорит своей канарейке: