Вспоминать тот Умур-кумур я не стал, потому что… Да, теперь я уже могу признаться честно – при виде незрелых яблок на глазах моих появились слезы. Год назад я был безмятежно счастлив и сам того не сознавал, восторги и затеи Анхен даже казались мне ненужными и обременительными. Но сейчас – сейчас я понял наконец-то, что именно этого и ждал всю жизнь от женщины, этих ежедневных попыток создать вокруг себя и возлюбленного хоть маленький праздник, этой простоты и ласки… впрочем, довольно, воспоминания до сих пор раздражают меня, как будто в совести засела немалая заноза…
Я стоял под забором и не знал, как с собой справиться, слезы текли по моим щекам, словно у обиженного дитяти. Стыдно было неимоверно. Я отвернулся от улицы и уставился на некрашеные серые доски, невольно взгляд мой упал на щель, а слух уловил русскую речь. Несколько раз глубоко вздохнув и утерев последние слезы рукавом, я прижался к забору и заглянул в довольно широкую щель.
Увидел я во дворе Агафона Ильича Ларионова, батюшку Яшкина, и несколько удивился – мне казалось, что из уст Мартына Кучина может происходить одно лишь вранье. Стало быть, и впрямь тут нашло приют семейство староверов, уйдя из Московского форштадта. Старик Ларионов распекал кого-то из баб, то ли они белье, постиравши, не туда вывесили, то ли не вовремя убрали. Мне это вдруг показалось забавным – идет война, человек только что потерял свой дом, выстроенный с таким тщанием, а его беспокоит судьба какой-то простыни!
Итак, семейство Ларионовых я отыскал, но воссоединился ли со своим семейством раненый Яшка? И если его принесли в родительский дом, то отправился ли он перед пожаром вместе со всеми в Петербуржское предместье? Или его отвезли в иное место? Или же – но это уж самая страшная возможность – он скончался от раны?
И я был бессилен что-либо разузнать – староверы не любят пускать чужих на двор, даже воды напиться не дадут, я же для них сейчас чужой. А если старик Ларионов признает во мне того морского офицера, которого он видел с сынком своим в Гостином дворе и даже перекинулся с ним какими-то словами, то он будет сильно удивлен моим маскарадом. Поскольку староверы – люди степенные и уважают законы, то не сообщил бы он обо мне в полицию… то-то будет радости частному приставу Вейде…
Решив, что задачка эта для меня чересчур сложна, я вздумал передать ее Бессмертному – поглядим, что он присоветует. А сам отправился бродить далее, продолжая расспрашивать прохожих. Не я один, впрочем, приставал к добрым людям с вопросами. После пожара многие потеряли родственников, иные даже детишек, и ходили по дворам, причем русские заглядывали на русские дворы, немцы – на немецкие, латыши – на латышские, иудеи тоже как-то узнавали, где можно встретить своих. Всяк полагал, что пропавшая родня прибьется к единоверцам.
Наступило обеденное время, а я с утра так и не ел. Нужно было отыскать хоть какую-то корчму и съесть щей, если корчма русская, или перловой каши со шкварками, или жареной колбасы, или хоть гороховой каши, если немецкая или такая, куда ходят те немцы, что победнее, и латыши.
Я получил свою миску каши в захудалом и мрачном заведении с такими черными стенами, словно их нарочно изнутри осмолили, но с претензией на светский вид – под самым потолком висело украшение в полтора аршина шириной и в аршин высотой, искусно изготовленное из соломинок, куриных перьев и выдутых яиц. Такие сложные пространственные фигуры из множества соломенных треугольников, сочленения которых как раз обозначены яйцами и перьями, обычно здесь вешают под Рождество и не снимают, пока фигура совершенно не закоптится. Каша была горяча, кусок хлеба, к ней поданный, не слишком черствый и не тронутый мышами – чего ж еще желать человеку, который чудом избежал пленения и прячется от полиции?
Я ел кашу, время от времени цепляя ложкой шкварки, которые могли быть и посочнее, когда слух мой уловил знакомые звуки. За стеной корчмы кто-то пел «Марсельезу». Слов я разобрать не мог, но мелодию эту не спутал бы ни с одной на свете.
Это уж было чересчур! Среди бела дня, в людном месте! Я замер с ложкой в руке, мучительно решая, бежать ли сразу ловить преступника или же сперва доесть кашу. Наконец, каюсь, разумные соображения взяли верх над патриотизмом, да и каши оставалось всего чуть-чуть. Я быстро поместил в рот три последние полные ложки и выскочил из корчмы. Обежав ее, я не увидел ни одного бонапартиста – да и «Марсельеза» звучать перестала.