— Личный состав окопа, похоже, уничтожен. Хорн, мы должны попробовать ваш саперный взвод.
Пулемет, внезапно ударивший с левого фланга, прервал его. Пули проносились над воронкой, иногда задевая ее край. Хорна снова задела пуля, попав на этот раз в погон, так что повис большой, величиной с ладонь, кусок униформы. Противник, по-видимому, углубился в траншеи слева. Три боевых товарища вместе сидели на дне воронки, невозможно было поднять голову под жужжащим веером. Штурм смотрел то на одного, то на другого со странным чувством непричастности. Казалось, он присутствует на представлении чужой пьесы. Деринг был очень бледен, его кулак с легким дрожанием сжимал пистолет. Сапер был на удивление спокоен. Он отстегнул от пояса флягу, откупорил, выпил ее всю и отбросил прочь:
— Жалко, всего остального уже не выпьешь.
События развивались очень быстро. Свистящий вихрь пуль налетел снова. Когда все трое поднялись, они увидели перед собой английскую штурмовую группу. «You are prisoners!»[22] — крикнул им голос. Штурм уставился в лицо сапера. Оно пылало белым пламенем. «No, sir»,[23] — раздался ответ, сопровождавшийся пистолетным выстрелом.
Вместе с ружейным залпом громыхнули ручные гранаты. Человеческие фигуры исчезли в облаке из огня, взвившейся земли и белесого дыма. Когда оно рассеялось, Штурм еще стоял. Он поднял пистолет, но его ударило в левый бок, лишив зрения и слуха.
Напоследок он почувствовал, что его затягивает водоворот старинной мелодии.
РИСКУЮЩЕЕ СЕРДЦЕ{26}
Версия первая
Записки днем и ночью
Семя всего, что мной задумано, я нахожу повсюду.
Для меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.
С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера».[24] Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там, наверху, происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки — печаль, умиление, гордость — я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.
И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.