Переживая подобный опыт ежедневно на уличных перекрестках, о чем другие даже не подозревали, он потом на целые дни уклонялся от малейшего соприкосновения с людьми. Выкуривая сигарету за сигаретой, лежал он в своей квартире на диване, читал или ни о чем не думая смотрел в потолок. Он любил Гоголя, Достоевского, Бальзака, поэтов, подстерегавших человеческую душу, как охотник таинственного зверя, и проникавших при свете рудничных ламп в отдаленнейшие шахты, чтобы между хрусталем и зубчатыми древними камнями упиться исследовательским пылом. В чтении его занимало не просто соучастие или удовольствие от игры чужой мысли; то была для него форма жизни, позволявшая вращаться в духовном и без неприятных трений втягиваться во всевозможные страдания и наслаждения. Эти великие втискивали для него запутанные уравнения в сжатые, осмысленные формулы, переплавляли в огне своей силы подлинную жизнь, с ее противоречиями, длиннотами и излишествами, в ясную и вечную форму. Люди выступали, обточенные мозгом, прокаленные сердцем, чтобы, прозрачные как стекло, в средоточии мощных прожекторов явить самое сокровенное. Извне можно было видеть, как струится по жилам красная кровь, как подергиваются нервные сплетения, которыми играет переменчивая воля, как тысячи дуговых ламп вспыхивают в силовых вихрях мозга. Избыток сил или запруженный натиск, в бешенстве готовый сокрушить границы и загоны, обнаруживался великолепным воспламенением или устрашающим угаром. Ты боролся вместе с героями, предавал вместе с предателями, убивал вместе с убийцами и должен был вовлечься в их круг, постигая внутреннюю неизбежность борьбы, предательства и убийства. А надо всем этим, как солнце, высился поэт, художник, и отбрасывал свои лучи, заставляя свершение двигаться нужным путем вокруг своей оси. Он был одарен свыше, сознательно замкнутый великой цепью тока, зеница Божья. Одного ненависть повергала в прах, другого — в любовь; некто убивал старуху, сам не зная зачем; в поэте все они обретали искупление и понимание. В нем заключалось великое сознание человечества, электрический разряд над пустыней сердца. В нем выкристаллизовывалось его время, личное наделялось вечной ценностью. Он был ярким разбивающимся гребнем темной волны, скользящей в море бесконечности.
Фальк охотно предавался подобным мыслям. В ответ на них в нем усиливался порыв к высказыванию, чтобы всякий раз иссякнуть за неимением формы. Часами, с пером в руках, он всматривался в пустой лист бумаги и тем более отчаивался от своего бесплодия, поскольку чувствовал в себе наилучшую почву. И здесь, как при общении с людьми, ростки были заключены в такую твердую скорлупу, что не могли не погибнуть в темноте. Он с облегчением тогда воспринимал поэтическое как вездесущую жизнь, как мировой эфир, в котором являются и исчезают созвездия человечества. Угадывая свое в чужом чувстве, он жил чаяньем, что пыл, разгорающийся в нем, как неведомый пожар на корабле, где-нибудь найдет однажды истинное выражение. Что за беда, если дерево разбрасывает осенью свои семена десятками тысяч? Если прорастет хоть одно, не расцветут ли тогда десять тысяч надежд, сулящих осуществление?
Но иногда индивидуальность бунтовала в нем против этого сладострастно-безвольного растекания в космическом. Должен быть смысл в том, что необъятное расщепилось в бесчисленных ценностях. И будь он самая малая из щепок, он хотел урвать осуществление, опыт, перед тем как снова пойти ко дну. Тогда он отбрасывал книги и бумаги, бросаясь в кружение города. Среди разных связей, звуками, вспышками, пестрыми клочками переплавляющих множество в массу, он предпочитал одну: связь пола. Городская любовь, пышущая каждый вечер красным жаром на камнях мостовой, была единственным выходом, на который он надеялся. Это не был для него путь, ведущий через ясную открытую местность; это был ночной путь, извивающийся от одного горького опыта к другому. Часто завидовал он животным, парами проплывающим мимо него в потоке улиц. Одно и то же платье, одни и те же лица, одни и те же разговоры, одни и те же чувства. Время и обстоятельства порождали этих существ, формируя их одинаковость все более точно, чтобы роями светящихся насекомых они танцевали вокруг фонарей.
Конечно, сильнее любил волосатый степняк — охотник, вожделеющий добычи, сидевший в своих пещерах у яркого огня и могучими челюстями разгрызавший мозговые кости. Проще и прекраснее показались бы гладкокожие пастухи, чья жизнь мелодически лилась среди кротких стад под синими небесами. Свободнее шествовали среди обнаженных статуй народы художников, сознавая свою добрую правоту. Азия была очень далека. Даже Людовик XIV{25} существовал еще, лишь опошленный бульварными изданиями и экранизациями. А для Казановы в лучшем случае нашлось бы место разве что на полосах судебной хроники в газетах.