Десять лет после его смерти, десять достаточно долгих лет я шел по тропинке, по которой приноровился уже двигаться за ним следом, шел мерной, твердой поступью, никак не сомневаясь в правильности именно этого направления, охотно подставляя не очень уже молодые свои плечи под нелегкую, изобиловавшую острыми углами ношу: сложности, которые тесть благодаря его положению решал играючи, требовали от меня подчас немалых усилий.
Имею ли я право считать, что я, таким образом, хоть отчасти выполнил то, что обещал ему?
Все эти десять лет я, если было нужно, хладнокровно отбрасывал в сторону самолюбие, затаптывал его, как тлеющий окурок, хотя и рисковал при этом тем, что разменяю нечто такое, что разменивать ни в коем случае не следует, и тем еще, что уважение ко мне кое-кого из знакомых, а также моей подрастающей дочери станет на несколько градусов меньше. Знакомые меня, правда, никогда особенно не волновали, что же касается дочки, то мне тогда казалось, что у нас с ней уйма времени впереди и мы успеем восполнить урон.
Как должное, спокойно воспринял я то, что на дверях квартиры тестя, в которой мы продолжали жить и после его смерти, все эти десять лет висела медная пластинка с выгравированным на ней именем моей супруги — она сохранила девичью фамилию, словно знала! Пластинка эта была собственноручно привинчена на место прежней, с именем тестя, матерью жены, властной женщиной, глубоко убежденной в том, что я — фармазон и узурпатор, замышляющий покушение на ее гнездо… Моего имени на дверях не значилось.
Я жил в этой квартире — и не жил там. Я был неким бесплотным духом, старательно пытавшимся поддерживать заведенные и м порядки в огромном, слегка запущенном жилье, уставленном и увешанном музейными редкостями. Я был хранителем этого музея. Я был подпоручиком Киже, ч и с л и в ш и м с я в списках гвардейского полка; десять лет я нес караул на посту, мне доверенном, и нес вроде бы достойно.
Я занимал место покойного тестя за обеденным столом, но как бы и не занимал его в то же время: и его супруга, пока она была жива, и многие друзья е г о дома, и жена моя, да, вероятно, и дочь видели не меня, а подлинного хозяина этого места — тут же, в застекленной горке, за моей спиной, стояла чашка с его портретом и его любимая пепельница, пользоваться которыми никому не разрешалось… Не подумайте только, что я был в претензии, вовсе нет, это было в порядке вещей, я сам воспринимал свою роль именно так, а не иначе, и был совершенно ею доволен.
Я и сейчас ни о чем не жалею: надо, так надо.
Были, впрочем, люди, в присутствии которых я на время переставал быть лишь силуэтом, значившимся на чужом месте, обретал плоть и кровь; т а к видели меня, помимо немногочисленных лично моих друзей, в этот дом допускавшихся, младшая сестра жены и ее муж, а также одна старинная приятельница и поклонница тестя, много повидавшая на своем веку женщина, бывшая смолянка — она лучше меня ощущала сложность ситуации (хорошее воспитание обостряет проницательность) и была исключительно внимательна ко мне.
Трудно определить, сказалось ли мое двусмысленное положение в «нашем» доме на моей работе, на всем моем облике, на полноценности моей духовной жизни, — полагаю, не могло не сказаться. Но на завершающем этапе того крутого поворота, с которого все и началось, оно сыграло немалую роль.
Я не просто ушел из дома — я ушел из дома, который никогда моим не был, какую бы видимость семейного очага мы с женой ни пытались создать.
А все же никуда не денешься: уходя из дома, он поднимал руку на их общую святыню — уже тем хотя бы, что посмел оставить пост, с которого его никто не сменял. Это он-то, у кого продолжались встречи во сне с покойным тестем, и каждое такое «свидание», каким бы мимолетным и странным оно ни было, вновь звало к открытому отношению к жизни, давало заряд бодрости.
Стоит ли удивляться, что для него было особенно важно понять, как поведут себя по отношению к нему младшая сестра жены и ее муж, давно уже ставшие для него родными, а также их дети — все они росли у него на глазах, и он привык, с их младенчества, считать их и своими детьми.
Сохранив и даже развив за эти годы правдолюбие, определявшее собой многие ее недвусмысленно резкие поступки и высказывания в отрочестве, «младшая» не стала бы церемониться, если бы, оскорбившись за любимую сестру, и за память об отце, которую она хранила особенно искренне и беззаветно, сочла нужным порвать с ним; ни муж ее, ни дети не посмели бы в этом случае восстать против ее воли. И если бы все эти дорогие его сердцу люди отвернулись, если бы и этот огонек погас, смыкая окружавшую его тьму, это означало бы одновременно — для него означало бы, — что его осудил и тесть; это удвоило, утроило бы силу ответного удара.