«Ленинград, 19 декабря 198…
Получил твою телеграмму — спасибо, дружок, за внимание.
Вчера у меня, как всегда в этот день, была масса народу и произошла странная вещь. Ты помнишь, конечно, мой день рождения, когда у нас собралось рекордное число гостей, когда сидели тесно, кто на чем, и когда расположившийся возле самой печки гость, сидевший на маленькой табуреточке, взятой из твоей комнаты, произнося тост сидя, ибо встать он не мог, места не было, упал под стол: табуреточка оказалась расклеившейся и в этот самый момент распалась на составные части. Помнишь? Так вот вчера произошло то же самое, только табуретка не распалась — у этой железные, намертво приделанные к сиденью ножки, — а опрокинулась. Но когда гость, с рюмкой в руках, падал под стол, я вдруг увидел т о т вечер, и тебя, беззаботно хохочущую, в том самом крепдешиновом платье, которое тебе так шло, и завитую твою головку — ты же сидела совсем близко от того, кто падал в т о т вечер, — увидел так явственно, что громко позвал тебя по имени. Все на миг затихли, переглянулись, потом как ни в чем не бывало продолжали весело смеяться.
Если бы ты знала, как я мечтаю о том, чтобы ты взяла и зашла ко мне. Живу я по-прежнему один, если кто у меня и окажется, так только друзья — разве могут они послужить нам помехой?
Мне плохо без тебя, я чувствую себя калекой, словно у меня отняли часть тела, не ампутировали, а именно отняли на время, хранят где-то неподалеку, в морозильнике, но не отдают никак…
В остальном все в норме. О тебе не знаю почти ничего… То есть кое-что доносится, по мелочам — хорошо бы услышать из первоисточника.
Будь умницей, моя родная.
Обнимаю тебя.
Письмо из тех, что остались неотправленными. В данном случае помешала вторая часть: не писать совсем о том, как мерзко ему без нее, он не мог, это было бы неправдой, а написанное могло показаться ей сентиментальным.
Смягчить собственную жесткость я стремился не одним только уважением к ней, как ко взрослой, и не только тем, что систематически давал ей понять, что такую же требовательность я проявляю к самому себе — моя строгость к ней и была, в сущности, строгостью к себе, но объяснить ей это впрямую я тогда не мог: и она была слишком мала, и я сам не понимал этого достаточно отчетливо.
Еще я старался компенсировать, а то и перекрыть свой воспитательский максимализм какой-нибудь специально нашей с ней выдумкой, прогулкой, беседой, игрой «на равных» — игрой, прежде всего игрой; это было сделать тем проще, что, когда мы оставались вдвоем, внешние обстоятельства, которым я придавал обычно немалое значение, имея в виду соблюдение всяческих норм, отходили на задний план.