— О каждом д о с т о й н о м человеке!
— А кому мы поручим отделять чистых от нечистых? Как обеспечим беспристрастие?.. Но и о действительно достойных помнить невозможно — сколько их наберется: тьма… Проще, наверное, всех воскресить, как предлагал один чудак…
— Воскресить?! Как прекрасно…
— Не уверен. Противоестественная идея. Так же, как и ваша, между прочим. Природа склонна заменять все умершее новым, а не цепляться за то, что отжило свой век…
— Как вы суровы!
— Такое у меня ремесло. Но поймите правильно: я вовсе не хочу сказать, что не, сочувствую вашему стремлению. Если в каждом данном случае его удастся осуществить, то — почему бы и нет?
— Почему бы и нет… — повторила она.
— Я прочту еще, если позволите, письма Ивана Семеновича. Это ведь то, чего вы желали?
Она вновь кивнула.
— Не исключено, что я упомяну его имя в каком-нибудь материале.
— Могут и… напечатать?.. — она слушала меня затаив дыхание и задала свой вопрос так же, не дыша.
— Не знаю, не знаю… Ничего обещать не могу. Возможно, все останется в рукописи, если даже и напишется. Но я даю вам слово в любом случае помнить об Иване Семеновиче, а когда пробьет мой час, я постараюсь успеть передать эту память другому, помоложе, — написанное всегда легче передать. Вот мы и отодвинем, насколько удастся, его окончательную смерть. Годится?
Она прикрыла глаза. Неуверенно коснулась рукой моего плеча, словно желая убедиться, живой ли я. Губы ее шептали что-то.
— Как вы сказали? — переспросил я, бережно накрыв ладонью, у себя на плече, ее пальцы, как будто это была рука той, другой женщины, м о е й тети Паши.
— Наконец! — произнесла она отчетливо и открыла глаза. — Наконец!
Мы движемся дальше. Боброву удалось наладить сцепление, и все же он старается пореже им пользоваться.
Я рассеянно гляжу по сторонам.
Одну из моих собеседниц я успокоил, кажется. Нехитрая штука: выслушал, посочувствовал, все стало на место…
С другой серьезнее. Я даже обернулся непроизвольно, когда мы отъезжали: нет ли ее на заднем сиденье?
Другая… Тоже одинокая, хоть жила она вроде бы в нашей семье. Дальняя родственница, троюродная тетка отца, тетя Паша стушевалась сразу же, едва в том самом небогатом провинциальном домике, что привиделся мне утром, появилась молодая женщина, властная и непреклонная, — моя мать. С первого дня заявив о себе, она подмяла слабовольного, избегавшего сцен отца, а тете Паше отвела роль домработницы.
Та не протестовала…
Избалованная, капризная, мать не любила хозяйства и совсем не занималась мной, своим единственным чадом; я никак не мог отделаться от ощущения, что постоянно ей чем-то мешаю. Она стыдилась скромности нашего существования, считала неудачником отца, терпеливо преподававшего биологию в средней школе, не выносила его друзей и коллег. Бедняги не смели появляться у нас чаще, чем раз в год, когда отмечался папин день рождения и тетя Паша, «как бывало», пекла огромные, во весь стол, пироги, а ее любезное «Мое почтеньице!» встречало каждого гостя.
Этого праздника мама не посмела у нас отнять.
Свой заработок машинистки она тратила исключительно на туалеты, страшно безвкусные с моей мальчишеской точки зрения, бесцеремонно уходила из дому одна, посещала подруг, умевших жить «насыщенно и интересно», бывала на каких-то вечеринках — отец избегал их, да, похоже, и средств не имел, чтобы «соответствовать». Происходили объяснения, некоторые на моих глазах, — принято же считать, что дети ничего не смыслят… Отец, неизменно миролюбиво, стремился приохотить мать к тому, что любил сам — стихам, музыке, садоводству, — а она каждый раз в ответ угрожала разводом. Каждый раз. Я никак не мог понять, почему бы отцу не согласиться на пресловутый «развод», — мне ничего не говорило это жесткое, тупое слово, спросить я стеснялся, чтобы не выдать родительской тайны посторонним, — не остаться со мной и тетей Пашей, не зажить спокойно и уютно.
Мало-помалу объяснения прекратились, и они так как-то и существовали дальше, каждый сам по себе, раздирая мне сердце; отчего, отчего мать не ушла тогда от нас?
Тетя Паша не вмешивалась в их отношения, да и на что могла осмелиться домработница? Лишь однажды, в тихий предвечерний час, я увидел мельком, как она утешала на кухне плачущего отца; я выбежал на улицу и до ночи не мог заставить себя вернуться домой — так был я унижен этими слезами, так мне было обидно… Дрожа от гнева, я прикидывал, как бы посуровее отомстить за него… Но наша молчальница, ходившая всегда в одной и той же черной юбке и чисто выстиранной бумазейной кофте в полоску, сделала все от нее зависевшее, чтобы холод и пустота, царившие в нашем жилище, и эта убогая несовместимость двух людей, продолжавших цепляться друг за друга, не искалечили меня. Именно тете Паше обязан я тем, что не потерял в детстве вкуса к жизни, что не проскользнул, озлобленный, в какой-нибудь случайный закоулок — лишь бы избавиться от этого кошмара.