Читаем Рельефы ночи полностью

Не звериного, не помрачающего ум, нет. Тело потянулось к чужому телу, да; но странным, не пережитым ранее был свет, непонятный свет, что будто разгорался внутри нее, под ходуном ходящими от усталости ребрами. Свет набирал силу, крепчал. Свет уже заливал ее изнутри — и уже выходил из-под ребер наружу, и Елена со страхом увидела, как исходящий из нее странный свет заливает лицо мужчины, ночного танцора, сжимающего ее в объятьях. Свет ударил снизу и вверх, в лица им обоим, и сначала Елена дико подумала: факел! — а потом поняла: это так светится ее лицо, а лицо изнутри подсвечивает ее сердце, а сердце, что бьется-трепещет, как у загнанного зайца, в последнем в эту ночь танце, подсвечивает изнутри любовь.

И она сама потянулась губами к этим губам, жестким и нежным, как мясо парижских устриц, горячим, влажным и колючим, за ночь великого танца отросла его синяя щетина, к губам, вобравшим ее губы, как жерло вулкана вбирает пылающей лавой заблудшее облачко, к этому чужому языку, внезапно ставшему родным, как ручная рыбка, как ласковая змейка, что раньше сажали, играя, царицы себе на грудь; и то, что затвердело у него снизу, чуть повыше бешено бьющихся бедер, у нее, отразившись в темном зеркале ее живота, стало тающим и текучим, горяче-восковым, мокро-соленым, — да, она плакала изнутри, и там, внизу ее живота, не было ее всегдашней хищной, тигриной жажды взять, урвать, поглотить, обладать, — а лились светлые слезы, да, там тоже был свет, он лился снизу вверх, он тек внутри нее солнечной, лунной рекой.

Свет из живота. Свет из сердца. Свет от лица.

Мужчина еще крепче прижал к себе ее, ставшую светом.

— Je t’aime, — ожег он языком факела ее ухо. — Mon lumiere… tu…

Пары кружились вокруг них на мосту, а они стояли и целовались.

И водоворот танцующих обтекал их, неподвижных.

И Эйфелева башня, вся в мелких точках жемчужных огней, луврской фрейлиной-старухой сторожила их поцелуй.

Он что-то сказал ей, она не поняла.

— Я устала, — выдохнула она счастливо, задыхаясь.

Так, как она сейчас, раздувая бока, дышал после скачки ее белый ахалтекинский жеребец, на котором она прошлой весной скакала в Камарге.

Он снова притянул Елену к себе. Снова вспышка этого победного, золотого света.

— Господи, — пробормотала она, оторвавшись от его губ, — Господи, Господи… — И добавила по-французски, чтоб ему было понятно: — Mon Dieu…

Он схватил ее за руку и без слов потащил за собой. Она, перебирая утомленными ногами, послушно повлеклась за ним, за его широким шагом, почти побежала. Вниз, все вниз и вниз, по каменным, древним ступеням. Елена споткнулась. Охнула, подвернула ногу. Держась за его руку, присела, сдернула босоножку с ноги. Жалобно показала ему.

— Каблук! — крикнула она по-русски и повторила зачем-то, будто бы он мог понять: — Каблук! Каблук!

Она так танцевала сегодня, что сломала каблук. А ведь хорошие были босоножки, крепкие, от «Andre».

Он взял ее негодную босоножку и швырнул в реку. Она сняла другую и тоже бросила в Сену. Обе босоножки поплыли по черной воде, в золотых масленых бликах фонарей и факелов, как детские кораблики.

Она шла за мужчиной все дальше, вниз по ступеням, в черную тень нависшего над ними моста. Она чувствовала себя древней и юной. Она была этими старыми камнями. Этой лодкой, баркой у парапета, увитого диким виноградом. Этими быками моста, сырыми, влажными, в длинных волосах диких и пряных, пьяно-йодистых водорослей. Этим рваным журналом «Paris Mаtch», забытым на каменной ступе близ воды. Этой черной, цветной, самоцветной, дрожащей, как шкура черного волка, густой, как черное масло, ртутно-подвижной водой. Этой рекой, что века текла куда-то к северному, к серебряному холодному морю. Этой чужою рукой, такой теплой, родной. Этим смоляным факелом на мосту. Этой музыкой… музыкой…

Они уже были под мостом. Музыка все звучала, вверху, высоко над ними. Банджо звенело и безумствовало. Нежно пел бандонеон.

Мужчина сел на камни и потянул Елену за руку, вниз.

И она, слепо подогнув старые, уже по ночам ноющие колени, послушно, как девочка, села рядом с ним.

Губы раздвигают ее губы. Пальцы нежно стягивают ненужную, дрянную одежду, и тряпки скидываются сами, шелестят, как сухие мертвые листья, опадают, обнажая жизнь. Пальцы тихо ложатся на губы: молчи!.. — и продолжают молиться ей дальше, молиться жизни и любви. Вот обнажен и он, и там, внизу его живота, тот крепкий, горячий, перевитый вздувшимися темными жилами стержень, его она тысячу раз умело ощупывала в чужих постылых постелях. Прикоснуться рукой. Нет! Нельзя. Ожог. Почему?! Потому что это… святое… И что, теперь из-за того, что это святое, ты не раздвинешь перед ним свои стройные, как у девчонки, сухопарые, старые ноги?! Раздвину. Уже — раздвигаю.

Перейти на страницу:

Похожие книги