Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймёт, что всё это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки — нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: «Ах, вы мои хорошие, как вы чудесно цветёте!»,— и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и ещё о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнёт задавать вопросы: «Почему это, почему так?»,— и я ему буду отвечать — вот чудесное будет время!
Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребёнок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречён на неповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей великолепной груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нём узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: «Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!»
Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвящённая тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. «У меня же такие замечательные задатки»,— думал я сквозь косматые дебри всё сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих,— забавно, не правда ли? — и ещё я успевал подумать о том, что собственный ребёнок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котёнок, которого всё время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шёрстку.
Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда я узнал, что стал отцом, усыновив ребёнка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно тёплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости — из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения, рождения, как я сам себе говорил, «вне меня». «А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!» — пугал я себя и пугался, и всё это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал во мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее, к ногам.
Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких «детских» тем и лишь при встрече в смущённых улыбках, а может быть, лишь в их тенях и ещё в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с путающей откровенностью, что мы всё ещё ждём, что надеемся, что всё ещё верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но всё ещё хотим, но убеждаем, но заставляем себя; и ещё в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что всё, мол, идёт нормально, всё так, как задумано, куда нам спешить; и ещё вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребёнка, возившегося с кубиками на полу,— мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребёнок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: «Нет, нет, нет, всё хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня».
И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.
ПОТЕРЯ РАВНОВЕСИЯ
Умри, Валера!
Лишь человек, крыса и таракан способны безмятежно шляться по подводной лодке. Это безобразие творится до тех пор, пока вечно занятая Фортуна не поставит на них свою жирную точку.
Когда на Земле вылупился первый подводник, сонный мир уставился на этот говорящий стручок и начал медленно изумляться. И было от чего — новорожденный плодился со скоростью тасманской крысы.
Мир перестал изумляться в тот самый момент, когда чаша весов с новым чудом природы перевесила сборную всех сторожей, носильщиков и могильщиков.