— Не жарко тебе в полусапожках? — спрашивал он в ответ от растерянности.
— Я гадюк боюсь…
Она стала рассказывать, как напугала ее в прошлом году на косовице змея.
— Аж сердце захолонуло. Думала — помру!
А он гладил ее по руке, не смея обнять и поцеловать.
Он чувствовал, что она была сейчас не такой, как на берегу, совсем другой, строже и недоступней, хотя во всей ее фигуре, на лице, в движениях виделось радостное ожидание. А она догадывалась, что он боится обнять ее, и в ее глазах тенью уже промелькнула усталость.
Оба они словно стеснялись друг друга, хотя знали, что сегодня должно что-то произойти. Она уже не ела вишню и сидела какая-то потухшая, обхватив плечи руками, словно ей холодно. Он знал, что она неспроста сегодня пришла, что она принесла ему самое дорогое — себя, но он не знал, как к этому подступиться, он мучительно стеснялся, боясь ее обидеть, и молчал, и краснел, когда взгляд его упирался в ее бедра, и снова отводил глаза в сторону.
Она вздохнула. Василий испуганно заглянул в ее лицо и увидел, как ее щеки и шею залило краской стыда; он понял, что она ждет, он встал перед ней на колени и обхватил ее ноги, прижался головой и стал целовать их, чувствуя, что она вся дрожит.
Она сделала движение рукой, попросив его встать.
Рука его тронула гладкое колено и словно обожглась, и стала, натыкаясь, ласкать ее тело. Она гладила его по голове и печально приговаривала: «Милый, милый…»
— Я тебя люблю.
— И я тебя… люблю.
Он поднялся и обнял ее и прижался горячей щекой к ее тугой пылающей щеке.
— Ты моя лада. Будем всегда вместе. Ты придешь ко мне насовсем…
— Хорошо, милый. Я согласная.
— Не смотри ты ни на кого. Мы будем… мы поженимся.
— Я согласная. Только бы ты любил меня всегда. Теперь я вся твоя.
Он задыхался от ее и своих таких нежных родных слов, и когда она прошептала, закинув руки ему за шею, позвала:
— Идем… сюда… — он покорно опустился вместе с нею в душистые мягкие травы, и темная береза сомкнулась над ними.
В этот злосчастный день, в полудреме, есаулу и послышалось: «Ну, а теперь твоя очередь умирать».
Так говорил у костра хромой человек со шрамами. И Маркел Степанович ждал. В полдень он увидел сон. Сон был страшный, как последний.
Все отмечалось им трезво и ясно. Словно вышел он из душной и темной избы на свет, на волю и захотелось ему молоденькой картошечки.
Дрожащей рукой он сдвинул на воротах щеколду, она выпала из колец и стукнула его по серым ногам, он не почувствовал боли, потому что знал: ноги уже не живые.
Какая-то сила звала его за ворота, в степь, к горизонту, к дорогам и к небу, и он толкнул створку плечом, ворота раскрылись, и он выпал, но удержался и постоял, тревожно заглядывая в палисадник на рябину с желтыми кулаками ягод, на старую запыленную черемуху рядом и на молодую бархатную травку, на которую всегда любовался, думая, что только такая тоненькая травка-муравка и произрастает в раю. Он еще увидел в небе ястреба, который повис в воздухе, и радостно уверился, что это не ястреб, а ангел, прилетевший за ним и за его душой. И когда на ангела загрохали утробным лаем волкодавы и к этому волчьему содому прибавился еще и ухающий и свистящий рык Тигра, есаул Кривобоков всхлипнул и сжал кулаки.
Завертелись перед глазами видения смерти, давние, свидетелем которых он был, смерти бестолковые, кровавые от убийств, кроткие, иногда геройские, и он прибавил к ним свою и снова отметил, еще живой и все понимающий, что его смерть будет особой.
«Сацкали чеми тави! Бедная моя голова!» — кричал на Кавказе перед расстрелом пойманный молодой грузин, убивший вахмистра.
«Майн го-от!» — хрипел толстый немецкий солдат, пронзенный пикой насквозь и долго не отпускавший ее. Так и остался с нею в животе.
«Гам зу летойво. Все к лучшему», — смиренно наклонял голову под сабли старый еврей в Галиции, бросивший драгоценности в колодец.
«Да здравствует!..» — звонко и смело выкрикивали красные комиссары перед дулами карабинов.
«Братцы, помираю…» — по-детски гнусавил раненный в живот прапорщик-садист из контрразведки, умевший насиловать и душить одновременно.
А у него, бывшего есаула Кривобокова, будет тихая ангельская смерть, смерть на воле, только бы насмотреться на травку, а потом добраться до степи и там прилечь на пряные мягкие ковыли, утихнуть, и только — очи в небушко.
Он стал мерять шагами землю, протянув руки к травке, и упал на колени. Это его напугало и рассердило. И еще его удивило, что ястреб улетел.
Сухая, пронзительная боль толкнула его под горло, и он распластался на горячей пыли, задвигался на руках вперед к зеленой бархатной травке, пополз, потянулся, все силясь хватануть этой травки пучок и ласково, сам себя успокаивая, что это еще не конец, шептал:
— Травка, рыбка, землица… Травка, рыбка, землица…
Не дотянулся, не погладил травку руками, кряхтел и все обхватывал, обнимал, немощный, жесткую громадную грудь земли, силясь сквозь белесый пух бровей разглядеть горизонт, дотянуться до проклятой травки зелененькой, и со злобой, с отчаяньем глотал знойный банный воздух, выхаркивая его, выталкивая кадыком и тоненько выл.
Дотянулся.