Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного позднего брежневизма. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении толстой жены, разбитных разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Неподалеку — русский с пролетарской окраины; в руках у него чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев держали за умных (далеко не всегда справедливо) и прилично к ним относились, евреи лечили, играли на скрипках, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов, прочих секретарей — евреи недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной, неуютной России. Но потом все равно пришлось уезжать, да и попробуй останься, когда новое государство, косматым дивом выползшее из джаханнама, из огненного прародительского гееннома, направо-налево поехало резать серпастым своим полумесяцем.
К той поре я изрядно освоился коротать свои будни, как сон, в пленительных занятиях литредактора ежемесячного журнала тюркских имперских филологов от Молдавии до Якутска с опасливым привлечением пакс-атлантических научных единоверцев и потому был сперва столь безутешен, сменою исторических вех принужденный распрощаться с привычной атмосферой своей богадельни, нашедшей себе обиталище под сенью академии мавританских наук, в завалящем коридорчике, уставленном шкафами с документацией 50-х годов, почему-то особенно щедрых на пыльные протоколы. Успевая за пару часов навести марафет на желтого змея в гагаузском фольклоре, выслушать типовые зачины киргизского манасчи и самовольно, ввиду банальности темы, оставить побоку очередное сомнение в славянской аутентичности Игоревой разбойной патетики, я с попустительского согласия начальства падал в объятия библиотеки двумя этажами ниже, которая раскрывалась навстречу богословием Хомякова, многотомным упадком-крушением Рима или, допустим, Булгаковым (покуда Сергеем, не Сергием), которого главная прелесть была в обширной дарственной надписи Вячеславу Иванову — витиевато заржавленные чернила, подношенье философа мистагогу.
Но во мгновение ока малина оказалась похеренной, и сонное царство родных коридоров, где восточные женщины, маясь безделием, сутки напролет сновали с кастрюлями и сковородками, стряпая на рабочих местах, — эта болотная одурь взорвалась в сердце ее, в актово-митинговом академическом зале, который на время, сдается мне, стал эпицентром поврежденного этноса. Отсюда шли волны страстей, и, повинуясь им, полмиллиона собирались на площади, требуя хлеба, погромного зрелища и скоротечной войны в той же бодрой погромной стилистике. Все бурлило, как при чудовищном несварении. Возбуждение уплотнилось настолько, что в воздухе пора было вешать топор, которым вскоре воспользовались. Под знаком близкой войны стояло великое и смешное. Однажды в ответсекретарском кабинете средних лет специалист по восточному романтизму, заметив, что косо взмывавший прусак остановил свой настенный забег, снайперски захуярил в него дыроколом, а в подстрочном примечании, к радости всех присутствовавших, указал, что это был «Таракян», заслуживший позорную участь. Дамы смыли следы происшествия. Если бы я был беллетрист и нуждался в простецкой предзнаменовательной метафоре, лучшей, пожалуй, не сыскал бы: раздавили всех, до кого дотянулись, а останки — мокрой тряпкой в ведро.