Именно брежневизм и являлся «социализмом с гуманным лицом». Ему, а не Пражской весне с ее заурядными либерально-демократическими поползновениями — осуществись они, и от реального социализма не осталось бы камня на камне — истинно приличествует этот энигматический титул, повергавший в смятение легионы истолкователей. Кто-то остроумно заметил, что Варшавский пакт бросил танки на Прагу, чтобы ввести там цензуру. Очень верные слова, и в полном соответствии с ленинским высказыванием о том, что в «наших условиях» свобода печати смерти подобна. Социализм с лицом человека — это не цензурные вольности, нет, это совсем другое дело. Это когда социалистическая власть заключает с народом негласную конвенцию о том, что при соблюдении им, народом, определенного этикета она, власть, на него превентивно не покусится. Власть как бы умоляет народ: не трогай, не задевай меня, живи, как положено, сообразно установленному мною закону, и я тебе тогда по всей строгости не отвечу. И мы с тобой уживемся под одной крышей от Прибалтики до Курил.
Условия конвенции соблюдались. Чтобы получить политический срок, нужно было теперь уже что-то сделать, как-то о себе заявить незаконным или неодобряемым образом. Власть хотела немногого: ритуализованной лояльности, не предполагавшей душевного соучастия. Знаменитый двойной нравственный счет, о котором с содроганием писали публицисты, на самом-то деле означал иметь альтернативную мораль для домашнего пользования, она больше не требовала человека сполна, со всеми его потрохами, она всего лишь ждала от него честной игры, так сказать, fair play — вот это отдашь кесарю, а вон то можешь забрать себе. Стабильный советский стиль кристаллизовался только при Брежневе; неохватная территория страны и национальная пестрота сообщали ему резкую неоднородность. Наибольшей концентрации советская константа бытия достигла в России, но инородческие республики, в которых я больше осведомлен, отчасти сохранили традиционное лицо — пусть только намек, только слабое веяние, и все же, и все же…
Национальные по форме, социалистические по содержанию? Скорее наоборот. Впрочем, нет, там была более сложная смесь. Проведя свою предыдущую жизнь на закавказской исламской окраине распавшейся Ойкумены, в теплом, морском и фруктовом, прожженно-циничном и обаятельно-космополитическом городе, где даже честная бедность не так ужасала взор, как на пронзенном морозом русском разоре, я говорю вам: свято почитал город свои ритуалы, но относился к ним очень по-разному. Партия и мечеть сожительствовали на близкой дистанции, и первая делала вид, что борется со второй, но в целом терпела ее, ибо они принадлежали к разнокачественным модусам тамошнего мироустройства: внешнему и внутреннему, органическому.
По-восточному пластичный мусульманин советский знал, что есть жизнь сверху — чрезвычайно серьезная, но как бы и не совсем, и снизу: она настоящая. Первая была жизнью официальной, организационно-направляющей и административно-научной; единожды в нее залетев, мусульманский человек сноровисто рукоплескал и раскланивался, руководил и внимательно слушал начальника. Исламский функционер выполнял ритуалы отрешенно от их содержания, полагая, что все дело в правильном жесте и букве, каковая есть суть. Он не надрывался душевно, не лелеял внутри себя идеалов, не впадал в садо-мазохистский экстаз московской молодняцкой клаки, от истошных партсъездовских воплей которой звенело в ушах. Внешняя жизнь человека на исламском советском Востоке была абсурдистски театрализована на общий государственный лад и дополнительно инкрустирована на сугубо местный манер. Амальгама подчас обретала черты потустороннего комизма, как в веселые дни приезда в город разваливающегося на тихом ходу Брежнева, напоминавшего прелестного разборного старичка из классического плутовского романа о похождениях Гусмана де Альфараче. Карнавал, обступавший визитера, был скроен по старинным сюжетным канонам пикарескной прозы, где каждый находится не на своем месте, с невероятным старанием играя отведенную ему шутовскую роль.
Но у советского мусульманского человека была и вторая жизнь, единственно милая, к которой вожделело его семейное сердце и которая тоже доползла до своего разрешенного апогея в годы спокойной цивилизации. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и степенно вкушал национальные сласти, испеченные женой или опытной родственной приживалкой. Он делал это с плавным и почти бессознательным воодушевлением, вдыхая теплый воздух корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да и не очень старалась перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали разговоры муллы и пили чай с мягкой, приторно-сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился один тель-авивский поэт).