Бросила я ему последний блин, он и его съел, а я возьми да и разревись: «Что ж ты такой обжора-то, а? Мне-то хоть бы пяток оставил!» А он: «Я тебя обижать боялся, скажешь еще, мол, не нравятся блины-те». Ох, дурень, а?! Ну, вот вы посмотрите на него. Теперь как пеку блины, съест десяток — и все: не могу, наелся до отвала, челдон! Я тебе до смерти те блины не забуду!
Вера с Иваном переглянулись и рассмеялись, и у них подобное случалось, только вместо блинов была селедка, которую Иван терпеть не мог, а все-таки ел, как-никак жена кормила.
— Эк все-таки, — крякнул Вася. — Тоже ведь игра природы.
— Да уж тебе все что ни есть — «игра природы», — махнула рукой Татьяна. — Сам тоже — «игра природы».
Потом они пели.
Заводила Татьяна, она в поселке на всех гулянках была главной песельницей, потому, как решили бабы, родилась в казачьей степи, а там и воздух вольнее, и простору больше для развития голоса.
Пели они казачьи песни:
Или еще:
И какие-то новые, ранее ни Верой, ни Иваном не слыханные, но вроде бы русские народные, с тоской и болью:
И потом, когда кончился дождь, ушли Первушины и растворилась в зябком вечернем воздухе Татьянина песня, вспоминал эти слова Иван: «И матери печальная рука…» Сидел на приступке баньки и вспоминал, вспоминал… Как в войну мать приносила с завода пайковую картошку. Развязывала белый узелок и бережно выкладывала из него землистого цвета морщинистые зимние картохи, и руки ее, изъеденные рудой и обожженные морозом, были как эти самые картохи. А он, пацаненок, ничего еще тогда толком не понимавший, умевший только угадывать чувством, смотрел, и ему было от чего-то стыдно, и он прятал свои руки под стол.
Василий Первушин (это он потом для всех стал просто Васей) воевал, Вера бросила школу и ухаживала за отцом-инвалидом. А Татьяны тогда в поселке еще не было. Как давно это было…
Так давно, что вроде бы между делом и не вспоминать, как не говорят всуе о святом.
Прояснило. И на небе выказались чистые звезды. Через огород, возле пепелища, забелели ошкуренные бревна будущего сруба.
— Вер, а Вер, — позвал Иван жену.
— У-у…
— Ты спишь?
— А что?
— Построим мы дом-от к осени, точно говорю.
— Ну.
— Точно построим… Ты эта… Ты у Татьяны песню-то спиши, новую-то.
— Спишу.
— А то мне-то, слышь, как-то неловко, не с руки.
— Спишу. Иди ложись спать.
— Угу. Докурю вот. Надо бы с пепелища железо выбрать да добром сложить.
— На што оно, все покорежилось.
— Дак при отце еще крыли.
— Прибери. Иди спать, ради всего святого!
— Я вот думаю: жить мы хорошо стали.
— Чего уж хорошего: дом сгорел.
— Дак и новый поставить только что морока, а так — бери лес да стройся. А Вовка придет из армии, он ему и не нужен.
— Кто?
— Да дом-от… и огород.
— И правильно. Что он, хуже людей, что ли…
— Э-э, Веруня, вспомни картошку.
— Какую картошку?
— Да пайковую-то.
— Ну, ты б еще чего хорошего вспомнил. Блазнит тебе, что ли? Смотри, не к добру…
— Да вспоминаю сижу… Вот весь день что-то говорили и все как-то смешное, будто всю жизнь прохохотали, а как песни запоем…
— Ну хватит, иди спать!
— Иду.
Иван бросил окурок, растоптал его хорошенько, чтоб не валялся под порогом, посмотрел еще раз на небо, на звезды. Тишина в мире. Только с черемухи, посаженной вдоль забора, падают редкие капли: чоп! чоп! Кажется, прислушаться, и услышишь, как разрастается капля на листе, как, раздувшись, начинает дрожать и, наконец сорвавшись, летит наземь…
Николай Исаев
Поцелуй
Было время, когда в России, по замечанию одного наблюдательного человека, существовало две дороги: первая, доступная единственно для весьма немногих привилегированных лиц, шла из Петербурга в Париж, вторая, открытая для всех остальных смертных, вела на Кавказ.
И укатали эту дорожку до такой степени, что весьма часто случалось офицерам, едущим по казенной надобности, сидеть по трое суток на станции в ожидании лошадей…
Ожидание лошадей было, есть и будет занятие унизительное и способное исковеркать жизнь и счастье человека, превратить его в ипохондрика, воспитать отвращение к созданию собственной семьи и опуститься — сколько тому примеров — до самого страшного: до ложной оценки действительного положения вещей.
Человека, поджидающего третий день лошадей, всегда можно узнать посреди двора станции, оттого что он сам первый подходит знакомиться и рассказывает свою историю.