Муж Юнии оказался против развода и препятствовал этому, умело и сохраняя приличия. Но мы не теряли надежду. Какой-то квестор из центрального магистрата, родственник Юнии, обещал нам помочь.
Каждый вечер она приходила ко мне, и мы были вместе. Все равно мы обманули пустую вечность…
Потом в театре я встретил Руфрия — он узнал меня.
Не знаю, ему или, может быть, мужу Юнии, мы обязаны тем, что о нашей любви узнал Нерон. Он узнал, и все кончилось. Потому что человек, кто бы он ни был, — плохо переносит счастье ближнего. Юнии не забылась ее дружба с Октавией, а мне… я был слишком хорошим гладиатором.
Руки мои были связаны перед животом толстой веревкой, впереди шли два воина, позади верхом центурион и еще четверо — все преторианцы, лучшие из лучших — гвардия императора. Молодой красавец центурион, отдаленно знакомый мне по службе, угрюмо молчал всю дорогу, лишь иногда, когда, задумавшись, я сбавлял шаг, в ягодицу мне впивалось острие его длинного копья. Лошадь всхрапывала за спиной, и на плечи мне падала ее теплая пена.
Я шел по остывающему от солнца Риму, «солнце свой круг пролетело меж тем и год завершило…»[12] — по грубой булыжной Субуре, по Эсквилину, вдоль садов Мецената… Город глазами пьяных и старух равнодушно и привычно смотрел мне вслед. Так провожают глазами по улице одинокую паршивую собаку, которую тащит на длинной веревке живодер…
Я был обвинен в попытке возмутить против цезаря размещенные в Риме когорты. Нерон боролся с очередным заговором и, пользуясь случаем, избавлялся от неугодных.
Конвоиры переговаривались между собой, и до меня долетали то и дело обрывки похабных фраз и смех. Но это не вызывало во мне раздражения и неприязни. В душе было ясно и сухо. Я начал собираться в дорогу.
Меня поместили в камеру-одиночку. Тюрьма стояла посреди Ардиатинского поля, в семи греческих стадиях от Рима, среди болот и смрада, которые вернули мне все ощущения моего униженного детства.
Темнота, неподвижные секунды бездействия, вонь из лохани, шуршание сена, в котором копошились крысы… Сколько это длилось, я не знал — месяц, неделю, две… Я ослеп и ждал пыток, но не это мучило меня. Юния… Я знал, какой жертвой она может купить мою свободу. В минуты забытья гнусная улыбка Нерона вставала у меня перед глазами.
В один из дней в мою камеру вошел высокий, узкоплечий и прямой, как копье, мужчина и вздрагивающим голосом заговорил о милости императора. Это был Авл Пифолай, начальник тюрьмы, выдумщик и энтузиаст — один из любимцев Нерона. Он объяснил мне, что цезарь крайне сожалеет о несчастье, постигшем наш род, а также считает, что изгнание, которому подвергся мой отец, было несправедливо и продиктовано чувством личной мести архимстительного Калигулы, что мой отец был одним из лучших легатов Тиберия и имя его теперь будет полностью реабилитировано. А что касается меня, его сына, то моей храбростью цезарь восхищен не менее, чем отца, как, впрочем, и моим мужеством, но… обвинения против меня слишком серьезны, поэтому он, глава государства и верный сын своего отечества, не может поддаться первым своим чувствам и освободить меня. Он вынужден лично все выяснить и проверить. Он просит извинения и надеется на хороший исход… В заключение Авл Пифолай объявил мне, повысив голос и дрогнув им сильнее обычного, что я перевожусь из отдельной камеры, где мне, по-видимому, скучно, и кормить теперь меня будут из расчета шесть сестерциев в неделю против прежних двух… В белом квадрате двери я не видел его лица, и мне было легче сдержаться, чтобы не запустить в него лоханью, стоявшей в шаге от моего лежбища.
И вот, в конце пути, фортуна еще раз посмотрела в мою сторону. На следующий день меня перевели в другую камеру и соседом моим оказался человек, которому я обязан жизнью. Тем, что хоть что-то успел понять в ней… У него было имя, известное всему Риму, но не буду называть его — к его славе моя история не имеет отношения. Довольно, если скажу, что в детские годы Нерона он был его учителем и добродетель, бывшая главным предметом их бесед, не слишком привилась к сообразительному ученику. Во всяком случае, доносу тот поверил больше, чем учителю. Итак, я буду называть его «старик», потому что, кроме мудрости и возраста, во всем другом мы оказались равны в нашей камере, как равны люди перед богами в час своего рождения.
Он был стар и мудр, как может быть мудр человек, всю жизнь размышлявший о ее смысле и цене. Я слушал его, хотя не задавал вопросов, которыми был полон в юности. В минуты, проведенные со смертью, была ли то смерть отца или сарацина, убитого мной под крики исходящей похотью толпы, я уже пережил ту последнюю истину жизни, которую может осилить человек. Ведь уже зная ее, я любил Юнию, потому что хотел не истины, а любви… И все-таки…