Они убирают хлеб на полях, убирают косой, как прежде, как тридцать, как сорок лет назад. Самая прекрасная из всех мужских работ, потому что ведь это широкий взмах косы движет телом, а не тело движет косою. Потому что после ритмичных полукруглых взмахов остается на поле волнистая гирлянда и зерно, падающее на сталь косы, издает чудесное, стройное звучание. Звуки словно становятся зримыми, и надо всем этим — трепещущее сияние летнего солнца. Великолепнейшая мирная симфония.
У леска неподалеку от деревни играют дети, которые еще ничем не могут помочь в поле. За стволами ярко освещенной сосновой рощи исчезает цепочка мальчишек; если вглядеться попристальнее, увидишь, что они маршируют и держат на плечах палки, а если получше прислушаться, то услышишь, что поют они нечто маршеобразное, отдающее тысяча девятьсот четырнадцатым, если не тысяча девятьсот тридцать девятым годом.
И девочки тоже играют и поют как прежде, игра в салочки и в прятки остается неизменной.
И ни один чужеродный звук больше не вторгается сюда, маленькие дочки переселенцев уже нашли дорогу домой. Должно быть, у них совсем другие ощущения возникали при словах «двадцать окороков», нежели у девочек из старых деревенских семей. Но девочки вообще ни о чем не думают во время игры, они просто играют в жизнь. Да и мальчишки ни о чем не думают, когда маршируют, они просто играют в смерть. И Генрих Грауманн тоже ни о чем не думает, глядя на них. Единственно, чтобы позлить взрослых, он играет с детишками в жизнь и в смерть.
Генрих Грауманн — крестьянин, лет шестидесяти, громадный, грузный, с сутулой спиной, но с широкими, крепкими плечами. Темные волосы гладкими прядями свисают с его большущей головы, массивный нос без углубления переходит в лоб и разделяет два прищуренных глаза, странно далеко отстоящих друг от друга. Лицо его в любой день недели выглядит так, словно он уже восемь дней не брился. И в воскресенье тоже. Как ему это удастся — его тайна. При ходьбе он старается держаться твердо, прямо и тем самым скрыть, что слегка волочит правую ногу. И при этом он убежден, что никто не смеет смотреть на его ноги, и вдобавок убежден, что все люди, и особенно все не деревенские, смотрят только на его ноги. Случалось, в гостинице или на улице он начинал орать на кого-нибудь из приезжих:
— Что вы там себе думаете — неправда! Если бы мне эти проклятущие гиммлеровские псы не прострелили ногу, я мог бы точно так же скакать, как вы! Я вот скоро на себя табличку повешу и там все это напишу!
А когда испуганные люди останавливались и взглядами пытались что-то объяснить или извиниться, то, как правило, получали еще резкую, язвительную добавку: «Лучше уж ногу увечную иметь, чем голову!» Но все же крестьянин Генрих Грауманн из деревни Клеббов не столь опасен, как юнкер Сирано де Бержерак, хотя сплин у него, пожалуй, посильнее даже, чем у гасконца, у которого всему причиной был только нос. И если кто-то из обруганных спрашивал об этом грубияне, например, у хозяина гостиницы, у бургомистра или просто у школьника, то в ответ всегда немедленно следовало одно и то же: «Этот? Как, вы его не знаете? Да его вся округа знает! Это же Клеббовский Бык!»
Они говорили об этом как о чем-то само собой разумеющемся, и в таком ответе сквозило даже нечто вроде гордости. А история крестьянина Генриха Грауманна — это история его деревни, в известной мере это даже история всех деревень, а он — всем крестьянам крестьянин. «Его никому не обуздать, — говорили в деревне. — Весь в отца!» Что ж, в конце концов, у людей почти всегда все начинается с отцов, даже если это не всегда так явственно, как в случае с Клеббовским Быком.
II
Отец Генриха Грауманна получил от своего отца маленький участок — жалких десять моргенов земли. Три поколения за сто лет сумели увеличить его с четырех моргенов первоначально до десяти, ибо вся земля кругом принадлежала государству. Они были прилежными, эти бедные крестьяне, прилежными, скупыми и жадными до наживы. Крестьянами в общепринятом в этих краях смысле слова они, собственно говоря, не были. Крестьяне должны были иметь самое меньшее шестьдесят моргенов и четыре лошади; далее шли двухлошадники, потом бедняки с одной лошадью и голодранцы, которые за неимением лошади пахали на коровах. Впрочем, это можно считать достижением новейшего времени, так как до первой мировой войны запрягать корову в телегу или в плуг считалось величайшим позором. Уж лучше было обратиться к крестьянину, чтобы он вспахал землю, а потом отработать долг.