Я не притронулся к хлебу, в тот вечер я вообще не стал ужинать и ничего не отвечал, когда он качал поливать грязной бранью благородных шалопаев, которые намерены вводить здесь, на этой грязной посудине, хорошие манеры.
Я не стал отвечать, не ответил я и тогда, когда товарищи начали меня подзуживать, потому что по ожиданию, отразившемуся на их лицах, я понял, что он считается у них общепризнанным шутником и, верно, с каждым новичком обращается так же, как со мной. Тем пуще разозлило его мое молчание, выходит, грязь ему была нужна для кокетства, он выставлял ее напоказ как особую примету, которая отличает его от всех остальных; так, иные гордятся своим умением играть на гармони, боксировать либо успехами у портовых шлюх. А может, и грязь, и рваное платье служили для него ошибочно выбранной формой протеста. Но если дело обстояло так, тогда мне тем более следовало попытаться привлечь его на свою сторону, потому что глуп он не был, это уж точно. В ответ на мое упорное молчание он подошел ко мне, положил свою омерзительную лапищу на мое плечо и сказал:
— Вообще-то говоря, мы с тобой одного поля ягоды. Ты со страху наложил в штаны, а воняет от меня.
Поскольку я присоединился к общему смеху, инцидент на этом, казалось, был исчерпан.
Но я заблуждался. На другое утро Грязнуля взял мою зубную щетку и с невинным видом объяснил, что просто перепутал, хотя на самом деле у него щетки отродясь не было. У себя в койке я обнаружил его вонючую робу, свой гребень — воткнутым на женский манер в его свалявшиеся волосы; мои тапки — на его вонючих ногах; собравшись попить кофе, я увидел, что он брал мой котелок, под конец я начал выуживать селедочные головы из карманов куртки. Молчание и высокомерная усмешка в ответ на эти омерзительные выходки не помогали, оставалось либо побеседовать с ним, чтобы обратить в свою веру, либо схватиться напрямую. Товарищи, с которыми у меня были хорошие отношения, не видели в этой истории ничего необычного, они полагали, что уж один-то рейс я как-нибудь вытерплю, пока на мое место не возьмут другого.
Беседа ни к чему не привела, напротив, она только ухудшила положение, потому что я, будучи недостаточно сведущ в психологии, счел нужным рассказать ему, из каких соображений я сделался матросом. Тут уж у него и сомнений не оставалось, что я — благородный шалопай, которому нечего делать в матросском кубрике, такие типы — просто холуи у капиталистов, за борт их — и вся недолга. С этого дня он начал притеснять меня и, так сказать, физически: при встречах непременно толкал; один раз, когда я шел перед ним, он даже нарочно скатился по лестнице в кубрик, чтобы только сбить меня с ног. Один из матросов постарше, когда я пожаловался ему на свою беду, отвечал кратко: «Либо ты набьешь ему морду, либо смывайся в Гельсингфорсе. Да и что у тебя за нужда ходить на таком корыте?»
В самом деле, что за нужда? Я четыре месяца прослужил стажером в одной штеттинской газете, и меня как раз хотели сделать младшим редактором, когда редактор местной рубрики дал мне задание побывать вечером на собрании бастующих моряков: он-де уговорился пойти с одной девушкой в театр, но к одиннадцати он, как штык, будет в редакции и лично сдаст мою заметку в набор.
До того времени забастовки нисколько меня не занимали, меня больше влекло к искусству, к фельетону, а тут я очутился среди грубых людей, которые бастовали, потому что профессия у них была очень трудная, очень опасная и к тому же низкооплачиваемая. Главный оратор клеймил судовладельцев как эксплуататоров, описывал чудовищные условия труда на борту многих кораблей, и сердце мое воспламенилось огнем любви к морякам и ненависти к судовладельцам. В таком духе я и написал свой отчет, исполненный любви и ненависти, и гордо поставил внизу свои инициалы Э. В. Приди редактор вовремя, моя жизнь, может быть, пошла бы совсем другим путем. Но он не пришел, и я просто-напросто сдал свой отчет в набор, после чего я выпил в ночном кафе хорошую рюмку коньяка, а потом всю ночь не мог сомкнуть глаз в ожидании похвал, которыми меня осыплют завтра пополудни.