Тетушка Доретта сделала для вящего эффекта многозначительную паузу. Я пожал плечами: «Этого следовало ожидать». — «Верно, — подхватила тетушка Доретта, — но когда она призналась ему, он сразу от всего отрекся и сказал, что отец ребенка, без сомнения, молодой актер, который тоже был другом Лотты, ну не ужасно ли?» И тетушка Доретта еще прибавила: «Какие мерзавцы!»
Побужденный призывом тетушки, я вспомнил о своей прежней роли заступника и театральным жестом сунул руку в карман брюк, где уже не лежал револьвер, но «мерзавцы» во множественном числе несколько меня отрезвили. Впрочем, тетушка продолжала: «Увы, это все правда, один не желает платить, у другого нет ни гроша, а ведь Лотте нужно уехать».
Старушка заплакала. Потом она положила обе руки мне на плечи: «Вы ведь тоже ее любили. И она не раз говорила: „Мне по душе этот мальчик!“»
Мальчик? Желторотый мальчишка!
Но тетушка завершила так: «Вот я и хотела вас попросить: не покидайте нас, не уезжайте отсюда». Я пообещал остаться.
«И пожалуйста, пожалуйста, ссудите нас небольшой суммой, чтобы мы поскорей могли отправить бедняжку. Ведь не может она здесь произвести на свет несчастное дитя. Вы только представьте себе: ее карьера! Боже, боже, какой удар для меня, для ее бедной матери!» Стало быть, она приходилась не теткой, а матерью моему счастью и моему горю.
Нет, господин Гейне, последнее вовсе не обязательно. Тот, с кем эта история приключилась, на сей раз склеил свое разбитое сердце шуткой и охотно презентует ее вам для новой строки вашего стихотворения: он продал кольт, из которого намеревался прострелить свое сердце, и на вырученные деньги увеличил сумму, потребную для того, чтобы его неверная возлюбленная, та, ради кого он был готов покинуть сей мир, могла по возможности пристойным образом произвести на свет — несмотря ни на что — чужого ребенка.
Во всей этой истории я сожалел лишь об одном: что не смог уехать в Орплид, к Херте и Фрейе, что пришлось совершить эту поездку лишь в мечтах и снах и тем довольствоваться.
Navigare necesse est[12]
Для юного сердца всего мучительней не те разочарования, которые постигают его как следствие несбывшихся надежд, рухнувших начинаний и предательства отдельных высокочтимых людей, а те, в которых оно со своей тягой к преувеличениям винит все человечество.
Это началось во второй, правильнее сказать, уже в первый день моего пребывания на судне. Он был до того грязен, что я в жизни еще не встречал такого неряху, тем более среди молодых людей. Казалось, он много лет не мыл ног, много месяцев — шею и уши, по утрам он ограничивался тем, что протирал тряпкой слипшиеся глаза, опасаясь при этом случайно замочить руки. Ладони его как с внутренней, так и с тыльной стороны носили следы всех грязных работ, которые он переделал, и всех кушаний, потому что он без зазрения совести мог запустить руки в миску с гороховым супом, чтобы выудить оттуда кость, мог руками разорвать на куски селедку или порыться в помойном ведре, а потом сунуть ту же руку в рот. Запах этого человека вполне соответствовал его внешнему виду, так же пахла табуретка, на которой он сидел последние три месяца, койка, в которой он спал, не снимая, как правило, грязной одежды. А койка эта висела как раз под моей. Господи, думал я, господи, до чего же бедность может довести человека, и превозносил свое героическое решение на какое-то время разделить участь этих несчастных, чтобы впоследствии с тем большим успехом помогать им.
Звали его Хайнрих Дибелков, но все, матросы-товарищи и начальство, называли его Хайни Грязнуля, и не только потому, что он был такой грязный, но и потому, что прежде он ходил на мусорщике в Штеттинском порту. Впрочем, кличка так же мало смущала его, как и грязь. От опасения, что при таком образе жизни грязь неизбежно захлестнет человека, мое пылкое юношеское сердце еще пуще возгорелось, и я счел своей нравственной обязанностью спасти человека, гибнущего у меня на глазах.
Но из моих намерений ничего не вышло. Вечером в кубрике, когда он схватил своей омерзительной лапищей мою краюху, лежавшую на узком столе, и сдвинул ее в сторону, я осторожно срезал ножом корку с того места да которого он дотронулся. Я думал, что сделал это незаметно, потому что не хотел его обижать, но он все увидел, расхохотался и снова схватил мой хлеб, на сей раз — обеими руками. Потом он повертел его, поглядел на свет и спросил с ухмылкой, чем это пахнет мой кусок и с чего это я его обнюхиваю.
— Тобой пахнет, — ответил я, — или, вернее, твоей вонью.
Остальные загоготали, но он спрятал хлеб за спину и сделал непристойное движение, а потом под громкий рев остальных сказал:
— Вот теперь он и впрямь пахнет, — после чего снова шмякнул его на стол.