Сижу и дрожу за бедную Надю, за Надежду Павловну, за душу святую. Так оно и есть! Сыр вызывает и Наде говорит с великим отвращеньем:
— Вас не переплавить, вас не растереть! Вы — старородящая! А у меня сырьёзный, ответственный сыр-бор. Кассыру из Минсыра, из Минсыробороны обещано давно, освободите место для юной пармезанки, дорогу — молодым!
Надя — на грани. Индеец курит «Яву» и думает: «Хана! Ведь он её угробит. Надо что-то делать, кому-то позвонить… Узнать — кого боится вонючий этот Сыр? И кто стоит на прессе?..»
А там на прессе как раз стоит приятель нашего индейца. Ему индеец позвонил, и выразил большое пожеланье, и попросил о маленькой услуге на вот каком секретном языке:
— Алло! Привет, китаец! Да это я! Индеец! А как живет кореец? Женился ли алтаец? А где сейчас гвинеец? Здоров ли кустанаец? Дежурят ли гаваец, малаец, гималаец?
И отвечал китаец:
— Давно пора, индеец! Я тоже — сырота, и всюду эта сырость…
Какое совпаденье! Минут через пятнадцать сама собой разбилась на сыроварне лампа — башкой своей стеклянной вдрызг о потолок. Малаец с гималайцем в такой кромешной тьме не ту нажали кнопку — и Сыр пошел под пресс!
Услышав эту новость, кассыру из Минсыра сказала пармезанка, что больше — никогда!.. Такой-сякой рокфор!
…Но всё равно ничто не поправимо. Душа Надежды жмётся к облакам, а плоть мычит, вмерзая в чёрный лёд.
До и после недели рукопожатия
Незримый лежал в трущобе и жевал сушёные финики. Сын пустыни, он выглядел дважды старше своих тридцати лет, и вдобавок глубокие, жирные, потные складки придавали его лицу выраженье кожаного мешка, где переливается с боку на бок протухшая питьевая вода.
— Эй ты, не бойся! — сказал он белобрысому, скуластому парню с завязанными глазами. — Сейчас я буду тебя кормить. Миска — в углу направо. Ползи!
Он никому не доверял кормить своих пленников, он любил это делать сам. В квартале, где Незримый родился, обитали стаи голодных птиц и животных, и годовалым ребенком он ползал средь них, посасывая сладкую гниль помоек, а позднее, встав на ноги, яростно дрался с ними за кость и за корку, рыча и зверея. Так добывали пищу многие дети его народа, они не боялись смерти, ничто не считали грязью, и брезгливая маска к ним никогда не липла. Выраженье брезгливости появилось гораздо позже, годам к двадцати, когда умопомрачительная помойка цивилизации распахивала свои роскошные, уже небесплатные внутренности, подманивая животных, чьи молодые, голодные железы вопили, что жизнь единственна.
Белобрысый облизнул пересохшие детские губы в кровавых трещинах и не сдвинулся с места. Руки его за спиной были замкнуты на железку, и жгучая боль разливалась в левом боку, текла в поясницу и закипала в ногах, раскаляя ступни.
Незримый знал эту боль наизусть, и силой воображения он сейчас пропускал сквозь себя кипяток этой пытки, чтоб удвоить страданье, униженность и отчаянье жертвы, для которой он был незрим. Как бог, подумал Незримый, как неподсудная сила, чья непреложность выше добра и зла. Благодаря этой силе он выжил в таких переделках, которым не место в памяти, если ты не издох и жизнь тебе предлагает своё время и действие в обмен на забвенье.
Он вырос в огромной семье и уже не помнил, сколько там было сестёр и братьев — полтора или два десятка? — так много их вымерло от болезней, жестоких драк и несчастных случаев. Но самой красивой из них, самой весёлой и нежной, самой незабываемой, несомненно, была Камилла, эта шлюха, — с удовольствием вспомнил Незримый и улыбнулся, мысленно перебегая кровавую диагональ той улочки в Триполи, где она расплескала мозги, поскользнувшись на подоконнике и оставив ему в наложницы восьмилетнюю дочь.
— Хочешь выпить? Я сделал тебя знаменитым. Все радиостанции крутят сегодня ту плёнку с твоим голосом. Весь мир думает о тебе. И обо мне, никому не известном. Твои портреты во всех газетах. А мои, слава богу, нет. Я, безымянный, незримый, не лезу в глаза и пью за твою всемирную славу. Если ваши ослы ровно в девять не удовлетворят мои скромные просьбы, я прострелю твои мозги через задницу. На, выпей!
Незримый железными пальцами сжал заложнику ноздри и влил ему в глотку полстакана местной паршивой водки. Он захлебнулся и выблевал желчь в приступе судорожного кашля. Руки, замкнутые за спиной железным кольцом, мешали ему глубоко вздохнуть, и он кашлял все громче.
— Заткнись, падаль! Услышат… — Незримый стал колотить его кулаком по спине, меж лопаток, и пленнику сделалось легче, он больше не кашлял. С отходом желчи воздух ему показался слаще, и горечь на губах и во рту медленно отмывалась слюной и дыханьем. Он опьянел, расслабился и, сперва опустясь на колени, лег на каменный пол:
— Господи, это я, пошли мне воспоминанье!
Во сне он купил мороженое на пыльной, ветреной улице, которая где-то вдали обрывалась, впадая в море. Мать ходила туда на закате — потрогать рукой корабль и помечтать на скамейке. Прутиком он сосчитал чугунные ромбы в ограде Этнографического музея, на мраморных ступенях которого, как в зеркале, переливались струистые отблески волн и облаков.