— Простите, он больше не пишет музыку и никогда не будет писать. У каждого своя судьба и никому не дано изменить ее — вольно или невольно. Когда-то он писал, исписал много тетрадей и, знаете, все они были в голубых обложках. На самом верху, на этажерке, я помню, отдельно лежали две симфонии. Все говорили, что это хорошие симфонии. Видите ли, они остались в домике матери. Простите, откуда ему знать, где они теперь? Потом, вернувшись, он снова много писал. Когда пришлось уехать снова, он все забрал с собой. У него, знаете, был большой кожаный чемодан, и он думал, что никогда с ним не расстанется… Но по пути пришлось переправляться через реку. Лодка была старая, ветхая, со дна просачивалась вода, а речка была широкая, в разливе, берегов не видно, и он выбросил чемодан в воду. Чемодан был тяжелый, и тут же утонул. Друг сказал, что по-другому не мог. Не мог по-другому, верно? У каждого своя судьба и никому не дано ее изменить. Простите… Такая вот история. Понимаю, людям искусства все интересно.
Я уже давно перестал смеяться.
Повисло долгое, долгое молчание, прерываемое звуком падающих на пол молоточков, которые он отвинчивал от рамы. Самое странное, что все это он рассказывал просто, без всяких эмоций, как будто речь шла не о его друге, как будто это рядовая история, совсем незначительная. Он продолжал работать, как раньше, как будто вообще ничего не произошло, как будто он ничего и не рассказывал.
Я пытался представить себе его друга.
Теперь ему все безразлично. Ему осталось чинить старые инструменты.
Мастер молчал. Сидел на полу, как и раньше, возле рамы и разбирал ее.
Я больше не мог сидеть. Робко приблизился к мастеру и кончиками пальцев тронул его за плечо.
Дрожащими губами я спросил его:
— Он в самом деле больше не пишет? Совсем уже не пишет?
Мастер только что отвинтил маленький винтик. Осторожно положил его на пол. Опираясь одной рукой о пол, обернулся ко мне и тихо произнес:
— Нет, больше не пишет. Ему страшно… Что поделаешь. Он даже не играет собственных произведений. Ни другим, ни себе самому. Его больше всего преследует одна соната, я знаю. Она очень прилипчивая. Говорит, много произведений уже прошли стороной, а это не уходит — очень прилипчивое. Но он не исполняет ее даже сам себе.
В глазах мастера, голубых, потускневших и усталых, мелькнула тень. Я понял — он думал о своем друге.
Потом он спохватился и произнес:
— У каждого человека своя судьба. Судьба… Ее не изменить.
— А он не мог бы ко мне зайти? — спросил я.
— Нет, наверное, нет. Он теперь очень занят.
Мастер умолк, и я начал убеждать себя, что он говорит неправду. Рассказал выдуманную историю человеку искусства. И друг его никакой не композитор. Оба они врут. Врут себе и другим.
Через две недели настройщик пришел снова. Он принес отремонтированные детали инструмента, потом еще долго копался, устанавливал их и настраивал. Целый вечер настраивал.
На этот раз он молчал. Ничего не объяснял и ничего не рассказывал.
Молчал и я.
— Да, наконец… Теперь будет хорошо, — сказал он с сияющим лицом. — Знаете, что значит из плохого инструмента сделать хороший? Простите, вам, наверное, трудно представить. Но… вы не считаете, что это тоже творчество? Разве это не творчество? — Сгорбившись, он смотрел себе под ноги, словно убеждал себя, а не меня.
Творчество… Это — творчество?
— Да. Наверное, в самом деле, — ответил я неохотно.
Тогда он присел к инструменту. Он снова играл Бетховена.
— Я тоже люблю музыку, — произнес он, смущенно улыбаясь.
Один аккорд, похоже, прозвучал не так. Повторив его и прислушавшись, мастер открыл крышку и стал снова что-то подкручивать, простукивать.
Закрыл крышку, оперся об инструмент.
— Все. Теперь уже все, — сказал равнодушно, точно сам не слыша своих слов.
Он постоял и вдруг…
Я увидел, как он замер, только длинные сухие пальцы шевелились в воздухе, как бы что-то отстукивая.
Снова, как и в тот раз. Точно так же.
Тогда я спросил его, на этот раз нетерпеливо:
— Что это вы там делаете? Играете?
Он содрогнулся всем телом и снова замер, будто сам повис в воздухе. Обернулся ко мне — затылок был неподвижен. Смотрел куда-то вдаль, потом глаза его стали тусклыми, усталыми. Он поклонился и глухо произнес:
— Простите… Видно…
Тогда я стал рядом с ним и глухим, сдавленным голосом попросил:
— Сыграйте вашу сонату…
Он вздрогнул, но не ответил.
— Сыграйте, я вас очень прошу…
Он не отвечал.
— Я прошу вас… Один раз. Только один раз!
Он сел и тяжело уронил руки на колени, всем телом повернулся ко мне и, не поднимая головы, произнес: