Все казалось огромным. По огромному полю, огороженному толстющей проволокой на огромных столбах, ходили большие сердитые люди и вытаскивали из разбитой на огромные комья земли длинные членистые плети. Трава называлась – гумай. Только и слышно было: гумай да гумай… Чертов гумай переплетал дикую землю, вылезая на свет божий пучками жестких стрелок, о каждую из которых можно было порезать руку. Никакая другая трава, никакое дерево там не приживалось – должно быть, гумай сосал их, по-удавьи душил и в конце концов сжирал… Гумай! Оставишь в земле хоть один членик корня – через неделю снова увидишь зеленые ростки. Начинай сначала! Гумай – спину ломай! Всаживай лопату в сухую глину под солнцем, намертво приклеенным к сизому от зноя небу!.. Плети сволакивали в кучи, пинали ногами, смотрели удовлетворенно, как лежат они, медленно ссыхаясь и теряя свою гибельную силу. Потом вдоль дамбы, сколь хватало глаз, пошли дымы. Как-то подожгли так же гору сушины – черной узорчатой колбасой из нее выметнулась толстенная гюрза, мелькнула, уходя в хлопчатник…
Весной тут и там понатыкали в глубокие ямы черные прутики – деревья, так сказать. На ближайшей птицеферме принялись покупать машинами птичье дерьмо. Оторвал и дед. Привезли, свалили кучу преющего, тошнотворно смердящего добра. Дед ходил кругом, не веря до конца в такое счастье, возбужденно крутил носом: «Эх, мать честная! Гуано!..» Застучали кругом молотки – сбивали наспех навесы на трех столбах, чтобы в самую жару сидеть в тенечке на клочке брезента и дуть до изнеможения зеленый чай из щербатых пиалушек. И, наконец, побежала по арыку живая вода – медленно потекла, впитываясь в стенки и дно, убегая в невидимые трещинки, заполняя их, чтобы разбухла глина, налилась, загладилась, и тогда уж весело – будто по маслу – зажурчит влага, бросая на затененную стенку едва заметные в ярком дневном свете бледно-голубые блики.
Сколько раз я смотрел потом, как идет вода на сухую землю!
Вот дед двумя точными ударами лопаты рассекает рыхлый насыпной бережок. С тихим шипением первый пенный поточек вырвался на простор, потоптался в ложбинке, будто раздумывая, не остаться ли там, со всеми вместе… робко шагнул, с натугой сдвинул лежащий на пути сухой яблоневый лист… и вдруг набрался сил, отважно поднял его и закружил, понес, немного волнуясь и обрамляя свое течение бурой пузырчатой пеной… Воды больше, больше, вот добралась до ствола и немного даже плеснула на него, замочив серо-зеленую гладкую кору… Вот на пути ломаный зигзаг глубокой трещины. Вода все течет и течет, и пропадает в ней, изнемогая в тщетной попытке напитать эту бездну, – и уж кажется, уйдет в нее вся… но минута еще – и вон она уже где, вода-то!..
Запахло влагой, горячий воздух стал сытнее. Вонючка неторопливо шествует по своим делам и вдруг, наткнувшись на мокреть, отбегает в сторону и замирает, подняв острое брюшко – вот-вот от возмущения встанет на голову. Прилетела пчела, тяжело села, подобралась к лужице. Пьет. А вода-то уж эвон где!..
Дед то здесь кетменем тронет, то там. То сюда поманит шелковую воду, то туда.
Недолго торчали из голой земли сиротливые спичинки неказистых саженцев. Вылезли вдруг им в компанию настырные зеленые клювы – как цыплята из проколупанной скорлупы. Вытянулись размером со спичечный коробок. Потом со штык лопаты. И заторопились, спеша за недолгий свой век насладиться и солнцем, и водой, и ветром, что шевелит поутру разбросанные на земле мохнатые пряди, и ночной прохладой, наделяющей каждый лист увеличительной каплей росы. Вдруг вспыхнули, засветившись невзрачным желтым цветом, нежные колокольцы из пяти острых лепестков, – так же быстро завяли и скукожились, превратившись в обмахренные ветром тряпочки; а вместо них стали топыриться темно-зеленые пальцы огурцов. Солнце язвило их и так и этак, палило нещадно, вот-вот, казалось, кончится это нахальное племя! Но нет, напыжились-таки, вытянулись, прячась в складках местности и прикрываясь поношенными листьями. Что, впрочем, огурец! Что он в сравнении с дыней, тяжелой свиньей, залезшей под пыльный лист своим растресканным рылом! Или арбуз, выкативший в полную силу налитое полосатое брюхо, завалившийся в гряду и почерневший от апоплексической силы распирающего его серебристо-красного мяса! А тыква, скособочившаяся рядом, а патиссон, а темнокожий принц восточной кухни – синенький, то бишь баклажан!..
Дед косился на всю эту роскошь недобрым глазом, мог даже походя пнуть сапогом, пренебрежительно называл дело рук своих «травой». Зато часто подходил к деревцам, взявшимся в рост после долгого обморока, вызванного пересадкой, разглядывал листья, трогал ветви. Они его больше занимали. Жизнь шла к закату, клонилась, мелела, и, должно быть, хотелось ему чего-то более долговечного, чем этот сиюминутный арбуз, коего судьба – быть съеденным нынче же вечером.