Подбежал к старику Алеша, внучек, зажимая игластое, круглое в полу рубахи синей: — Деушк, а я в омшанике ежа поймал… Вошел, а он под колодой, в которой, помнишь, летось мыша нашли… Торчит чернота, — я его рукой, он иглой, — тут я его и взял. Колючий, на! Дед, пятерню в бороду запустив, зорким взглядом па Алешу сквозь сеть проскользнул — Ну-к ладно, подь тащи в избу, молочка ому. Он, еж, мышей ловить горазд! Гладит осторожно Алеша ежиную колкость, говорит тихо: — Я ему, знаешь, ежиху найду, чтоб не скучал… Деушк, бывают они, ежихи? Степку в пеньке открыл и улыбнулся не без лукавства: — Как же не бывать, бывают! Раз еж, значит, и ежиха… Ежи, они все женатые! Поднялись Алешины тонкие брови: — А колючие-то как же они? Роями взвиваются пчелы, ищут, кто, недобрый, с ножом в руке вошел в дом их. Смеются Савосьяновы глаза: — Колючие-то как? Так вот и колючие. Осподь помогает, значит. Беги… ох, матка б не уплыла! Да глянь, щи не ушли бы там… Засверкали пятки Алешины по траве, июньские росы теплые, — солнечные кудри у тебя, Алеша! Издалека кричит, похваляясь: — А мне Талаган ножик даве наобещал, — во!.. Ворчит Савосьян: — О, связался шут с младенцем! Наградил господь сынищем кузнеца. На меня б его, Талагашку!..
…Солнечно блестит в корытце мед; две корчаги-тетехи медом доверху. Да и вся земля медом густым была до краев полна.
…А тогда распускался медленно над ржаными полями, над мшистыми порубями знойного дня цветок. Липы и дикие яблони, опушки обступив, белые русалки петушихинских весен, простерли поверху лапы и руки свои. Но там, над ними, верстами превыше их, поднимался в небе мальчик тихий, несущий пасмурную песню другого утра в красных и вялых устах своих. Он шел ровно, как Алеша ходит Хараблев, приближался тихо к тому месту неба, прямо над головой, где, знали люди, если встанет солнце, быть тогда смертной беде живым.
А когда отходил Пафнутий, повелел Единый темной ночи быть. И была ночь.
Трудно расставался дух его с телом, — и не нужно было, чтоб видел чужой какой-нибудь мимоходный глаз, как сгибалось на подстилке из прошлогоднего, палого листа в убогом шалаше Пафнутия худое тело, как, свистя, рвался горячим паром дух жизни из ноздрей, как предавалась земле серым налетом подернутая персть и великий конец становился началом.
Стояла ночь. И склонялись под мокрым ветром голые березы и осины и случайная темная ель, укрывая Пафнутья от дождя. И умер. И расступились деревья, давая пройти. И прошел. И зашумели.
Свалился тогда возле лисьего жилья дряхлый гриб-трясовик, запоздавший сгинуть, ибо давно осень была, а накануне целый день проплывали журавли по небесным дорогам промеж облачных гор, — бегли от холода, от голода, от зимней поры. А солнце росло и пухло не теплым желтым одуванчиком, а негреющим красным маком, который ровно уголь из потухающего под дождем костра.
Потом — так говорили попы — гнал мужик лису по первозимнему следу и нашел нетленного Пафнутия, и будто бы иконка в головах. И не дознаться было, кого привела лиса к Пафнутьевой нетленности: мужика с ружьем, ли попа с крестом. Но была великая неправда в том, в лисе.
…А потом еще годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилась вдруг часовенка негаданно, а потом монастырей как-то ненароком, — в нем и поныне тридцать монашков черными локтями да мужицкими крепкими лбами в медную рая дверь стучат. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.
Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его, по пьяному делу, Митрохой Лысым. Слух ходил, что однажды, в пьяном образе, прокатался он целую ночь по городу верхом на свинье, когда же, вдребезг пьяненький, успокоился в канаве, то явился ему будто на утрий час Пафнутий и велел: «Будь у меня игуменом». И стал, преобразись в Мельхиседека.
Еще в начале самом бил поклоны пламенно, и был сладок ему горький елей монашеского жития. Воздержан был: дважды падал, истомясь, широкой спиной у заутреней, а потом с чего-то трудней стало в безмолнийное небо мертвые камни молитв швырять. Потянулись надоедливо монастырские дни, — тихоходное бессловесное зверье. К тому же случился с ним тогда большой перелом.
Наложил раз на монаха эпитимью за бурное слово, а сам встал на колени и молился весь день и всю ночь. Был обилен пот, нескупы слезы, и на рассвете, когда заломило огненным сверлом в спине, придвинулась душа его ко краю, и, на коленях стоя, высунул он Пафнутию прокушенный свой, в бешеном исступленье, багровый язык. Ибо требовала в последний раз душа его пламенем сверкающего чуда, но не было чуда, и ни молния, ни гневная морщь в Пафнутьевом темном лике. А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла.
С той поры залоснились Мельхиседековы щеки, голос позычнел и походка утруднилась обилием тела.