Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни "про себя"? Говорит ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь эта рабская униженность, когда спокоен, видя, как кого-то бьют,-слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив?
Бред.
Неужто это не антракт, а первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, не допуская в зрительный зал, где идут другие пьесы? Неужто нет награды доброте и нет суда жестокости и злу? Неужели "там", на далекой "гражданке", то же в основе-только более скрыто? Господи, голова пухнет.
Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем?..
Проклятая санчасть.
На обед нам дают кашу, а утром масло. И что бы ни случилось, утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, однокурсницу, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно и притворно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим, тревожным телом. Вернусь-родители купят куртку "аляска" и джинсы. Буду много зарабатывать и построю дом в лесу, большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, все забуду.
А в тумбочке у меня еще осталась одна карамелька. Было две - одной угостил Ланга. Дурак. Но эту можно съесть, хоть она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель "Сливовая". Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку, иначе он сделает сладкие глаза и веселую рожу, я отдам ему карамельку с улыбкой и даже с довольным видом. Когда приедет папа, он мне еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется Прологом и в которой мы все эмигранты.
Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.
Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнуто бесчувственное лицо.
- Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть, чтобы лечь. И ко мне приставал: положи да положи... Ну и допросился: сыпь у него объявилась на обеих ногах и заду, болячки, знаешь, такие - хлопьями. Его определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали. Ну болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Алка из кабинета выйдет. Как щенок у двери зимой: и боится, и хочется. Скулит. Я его как подкалывал: по утрам надо одному человеку за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься, а я Шипе говорю,-Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо: - Шурик, тебе Алла привет передавала. Он как вскинется: "Правда?". Глаза, как кокарды. Я говорю: "Правда". Так он мне и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом забарал меня своей тупостью, и мы его с Лангом стали мочить.
Шипа книгу очередную грызет, чтобы скорей можно было в библиотеку ее таранить, к Аллочке поближе. Я к нему подсел и говорю:
"Да шлюха она". Он молчит, но вижу, краснеет. Повторяю: "Шлюха!". Он голову поднял и шипит: "Не смей". Мне шипит! И дальше: "Она выше этого. А вы дрянь". Буранул, да?
Я абсолютно понимающе кивнул.