Да и то правда. Ну разве можно было с нею не согласиться: противу ее огурцов все огурцы — дрянь дрянью: то вовсе пресные, то такие соленые, что глаза лезут на лоб, то полые и скользкие, то прокисшие, то без всякого запаха, то разят пакостью на всю комнату и уж обязательно со второго месяца все желтые, бурые, мятые, будто стариковские подбородки.
А у Ирины Тимофеевны огурцы один к одному — крепкие, плотные, под зубами хрустят как свежие, и цвета зеленого, точно вот сорваны с грядки, а запах от них необыкновенный — такой, какой бывает лишь в жаркий полдень на огороде — и тмин, и мята, и чеснок, и смородинный лист, и хрен, и орешек настурций — одно другое дополняет, одно с другим сливается в сладостный, щекотливый, веселый, забористый букет.
Выложишь такой огурец на тарелку — блестит, лоснится, воткнешь вилку — сок, полоснешь ножом — не раздавишь, ляжет холодным щекотным кружком на язык, и такой у вас волчий аппетит появится, такое вас заберет утробное нетерпение, такую вы в себе ощутите волчью хватку…
Да что и говорить — кому не довелось испробовать огурчики засола Ирины Тимофеевны, тот еще не ведает, что такое настоящая радость жизни, трепетное предвкушение обеда, тот никогда не узнает, что такое здоровое пищеварение,— а ведь счастье наше в большую половину зависит от него.
— Будет живот здоров — и счастье не убежит,— говорила не раз Ирина Тимофеевна.— Всякая дрянь и тоска от несварения желудка.
Сама Ирина Тимофеевна никогда не знала скуки, докучных сомнений, бесцельных ахов.
И не потому, что жизнь ее баловала, не потому, что счастье само ей шло в руки, а видно, потому, что сама она была, как ее огурцы, крепкого и доброго засола.
Познакомиться с Ириной Тимофеевной имел я счастье этим летом.
Только вылез на кудрявой станции Копанцы (а она в полутора верстах от городка украинского того же имени) и спросил, где можно было бы остановиться недельки на две, как тотчас же и станционный сторож, тащивший мой багаж, и возница, заросший рудым волосом, сказали разом:
— А куда же ехать, как не к Ирине Тимофеевне?
— Это кто же такая?
— Да уж будьте покойны — первая наша хозяйка… У нее не то, что в номерах… Огуречная королева…
— Первая в городе контра!
— Что? — спросил я с сомнением.— Какая контра? А не лучше ли было бы куда-нибудь поспокойней и без всякой контры…
— Не сомневайся, браток,— отвечал возница,— сами увидите… Но-о! Пша!
И, присев одною ягодицей на край вихлявой тележки, ударил меня вожжою по шапке.
— Но-о, стерва!
Так и доехал я до самых ворот моей новой хозяйки, поощряемый ременным удилом.
Попросив обождать, вошел мой возница в калитку,— раздался собачий, стервяжий (с придыхом) брех, густой женский голос крикнул «чего там?», и минут через десять, не ранее, предо мною предстала дородная дама.
— Это вы? — спросила она, загородив проход в калитку и уперши руки в крутые бедра.
— Он самый,— из-за спины ее робко ответил возница.
— А тебя не спрашивают! — оборвали его.
Тут мог я наглядеться на нее в полную меру, в то время как она сама в свой черед оглядывала меня с головы до ног.
Предо мною стояла женщина, да какая! Такой женщине вряд ли впору нашелся бы подходящий мужчина. Ширококостая, сбитая на славу, с наливной грудью и крутыми плечами под полотняной сорочкой, шнурком завязанной на смуглой шее, в миткалевой юбке {32}, горделиво открывавшей завистливым взорам по колена пару босых, обожженных солнцем ног, дышала она силой и здоровьем, прекрасной зрелостью своих сорока лет.
Глаза ее, чуть прищурясь от солнца, смотрели догадливо-зорко, свежие, полные губы открывали два ряда целешеньких белых зубов. Шел от нее горячий, благостный дух разомлевшей зацветшей земли.
— Жить у меня думаешь? — не получив ответа, спросила она.
— Может, и поживу,— оробев, ответил я,— если позволите.
— Отчего не позволить… Не коммунист?
— Нет…
— Ну, так с Богом!
И, не взглянув на меня больше, Ирина Тимофеевна пошла во двор по своему делу, крикнув вознице:
— Неси вещи,— знаешь куда.
Ну и пожил я в те дни.
И сейчас, глядя на себя в зеркало, диву даюсь, откуда взялось — не лицо, а ряшка: так откормила меня Ирина Тимофеевна.
Едва взойдет солнце, как она уже на ногах, в хлопотах, в суматохе — в курином квохтанье, в поросячьем хрюканье, в утином кряканье, в индюшином писке, порсканье и болботанье.
Была в ней земляная утробная благодать. Станет посреди двора, на ромашковом духовитом ковре, расставит босые ноги-стропила, засучив рукава, сыпет наземь полной пригоршней и кричит:
— Цип, цип, цип, уть-уть-уть, кур-кур-кур!
Точно пчелиная матка в своем улье. Огуречная королева!
И только огромный огневой петух с налитым пунцовой кровью гребнем вылетит стремглав, вытянув ершистую шею, расставив фертом крылья, грудью прильнув к земле, из крапивной заросли и падет на присевшую от страха и счастья курицу, как Ирина Тимофеевна уже хохочет во весь рот, сотрясая грудью полотняную сорочку,— радуется веселой, звериной радостью здоровой самки.
— Ишь ты, подлый, и откуда его хватает!
— Доброе утро, мадам!
Нарочно называл я Ирину Тимофеевну этой глупой кличкой.
— Как здоровье, мадам?