Больше он в ту школу не ходил. Вскоре отец получил комнату в театральном доме на Кудринской, в новом классе было немало похожих на Женю курчавых людей с острыми профилями и тонкими ногами. Но глухой страх сидел в лопатках, тянул в паху, как привычный вывих. И через год, получая паспорт, он взял фамилию матери.
Проснулся Кастальский, как и сел, один в купе, с тяжелым чувством утраты. Согласно идиотскому распорядку МПС оживленно бормотало радио, ввинчивая в жидкий рассвет трассирующие обрывки антиутопии, поглотившей мезозойскую тушу Атлантиды. Троя и Помпея в грязных бинтах и огне раскинулись за окнами. “Красная стрела” пропарывала густое пространство; туго дрожало кровавое оперение. Речь войны и стихии, косная, параличная, грозная речь, набитая, как пасть
Демосфена, карканьем буквы “р”, валилась с неба раскаленным камнепадом.
Глаза Кастальского были мокры. На рассвете ему приснилась Любка
Моисеева. Валялась, раскинув ноги. У нее было родное, обиженное
Дашино лицо.
Зубной щетки, разумеется, не было. Не было денег и на обратный билет. Конечно же, Питер был нашпигован друзьями и собутыльниками.
Литературная география превратила его как бы в кухню Москвы с гостевым диванчиком, где всегда удобно переночевать и пошарить в холодильнике. И ничто не берет эти темные квартиры с напластованиями фотографий по стенам, колена коридоров с неожиданными профилями резных комодов, эти дикие стихийные планировки, где с лестницы попадаешь прямо в кухню, а ванная выгорожена занавеской из комнаты.
И достать в Питере денег особой проблемы не составляло. Угнетало другое: непроходимый идиотизм ситуации. Получалось, будто он специально приехал в Питер, чтобы сшибить здесь пару сотен на дорогу в Москву. Радищев хренов! Нонконформист козлиный…
И тут Кастальский вспомнил милую, хотя и наивную женщину-корабела из города-порта О. Такая сравнительно длинноногая Татьяна, хотя, понятно, и не единственная знакомая женщина в Ленинграде.
Прихотливый изгиб памяти.
Кастальский спланировал нанести ей неожиданный звонок от Володи.
Старый дружок, детский поэт и художник, Володя Лескин был запущенный пьяница и глубочайший шизофреник с душою романтичного ребенка. Жил
Володя в котельной, в переплетении обмотанных стекловатой труб и драгоценном мерцании манометров. Раньше в котельных и дворницких жили многие, но сейчас Володя оставался последним из так называемых могикан. Имелась у него, конечно, и нормальная жилплощадь, но он не находил на ней покоя. Стоило Володе выпить, а работать без этого он, бедный, совсем не мог, – соседки, три старые суки, приглашали к нему участкового. Старшина Бобров (который, кстати, воспитывался с
Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев – Бобраев – Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам:
“Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с его – лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!
Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба – одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься – дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках – да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.
Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня,
Господи, Отец наш небесный!”
Больше его в квартире не видели.
Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала
Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой.