Кастальский давно (в сущности, никогда) не любил жену. Ее холодный, расчетливый секс, слишком техничный на его вкус, взволновал его не больше, чем детская электронная игра “Поймай яйцо”. Он не пожалел, что они расстались. Ее стерильную Америку с этим блядским феминизмом, без тени безумия, страсти и тревоги, облитую голым светом трудолюбивой скуки и деловитого достатка, с и-зюм-рюдными лужаечками – Кастальский вычеркнул, вынес за скобки жаркого котла, пряно кипящего речистыми алкашами, радушными психами, растрепанными девчонками, нарядным мусором, голоногими студентами, объятиями на траве, неосознанной, врожденной свободой, опасными ночами, которые сгустились однажды в огромного негра, пропевшего с бесподобной блатной растяжкой:
– Парень, как насчет пары баксов?
– Парень, – ощерился Кастальский, – шел бы ты на хер, я ведь русский, дубина.
– О, русский, – обрадовался негр, шаря в его карманах, – я знаю!
Горбачев! Русский – нет баксов, русский – водка! Давай водка, Горбачев!
– Где ж я тебе водки возьму, козел, – сварливо возразил Кастальский.
И негр понял, заржал и затряс его руки как на плакате “Нет – расизму!”.
– Я – давай водка! Я! Я давай-давай!
Кастальский еще для порядку огрызнулся, но бесстрашно отправился с негром, душевно облапившим его за плечи, как ручной хищник – народную артистку цирка Ирину Бугримову. В каком-то дешевом кабаке они, действительно, пили водку, потом лакировали кислым греческим вином, потом возникли два грузина и поставили чачу. Проснулся
Кастальский в неведомой белой мансарде, залитой солнцем, с изумлением обнаружив себя в объятиях двух прехорошеньких девок, причем черненькая – истинная красотка. Любимых “командирских” часов
– не наблюдалось. Вот это была Америка. До сердечной боли она походила на Россию, а с учетом негритянки – так и превосходила ее.
О дочке Кастальский думал часто. С грустью вспоминал, как, вся блестящая, мокрая, выскочила из бассейна, обняла, обдав щенячьим запахом, пропыхтела в ухо: “Ты желаешь, я могу ехать с тобой
Москва?” Он чуял в ней родную кровь, и это были единственные четыре литра его родной крови на планете. Молодая, яркая, веселая, сильная кровь Кастальского гудела на другом полушарии, говорила с диким акцентом и носила бумажную фамилию Пайперс.
Строго говоря, литература нигде в мире не является бизнесом и источником богатства. Но, полагал Кастальский, только здесь, в поганом совке, нормальный здоровый мужчина, довольно известный поэт, которого не так уж редко узнают в метро (а в Штатах, между тем, не может быть и речи об узнать писателя на улице, они, козлы, дома и книг-то не держат), – человек во всех отношениях примечательный, чтоб не сказать – незаурядный – не в состоянии дать своей единственной дочери ничего, кроме звучной фамилии. Да и та, прямо скажем, по части вкуса… Мало кто верит, что “Кастальский” – не псевдоним. Что отчасти верно.
Папу звали Шапиро. Адам Шапиро. Кастальский был Шапиро до 16 лет и свое получил. Самый маленький в классе (это уж потом, на гормональной волне, выстрелил до своих 189), да еще единственный из сорока останкинских барачников – Шапиро, – он подвергался зверским пыткам по всем возможным статьям. Как инородец, как недомерок, как интеллигент. Адам Шапиро вдобавок ко всему был музыкантом, четвертый кларнет в оркестре кукольного театра. Женька носил кликуху, естественно, Буратино, что было бы вовсе не обидно, если бы не так отвечало действительности.
Через всю свою жизнь как одно из самых страшных воспоминаний
Кастальский пронес такую показательную картину детства.
Дело было в седьмом классе. Ненавистный ноябрь. Вечер, не так уж поздно – часов девять. Буратино через пустырь идет домой. Возле забора стройки копошится какая-то куча. Доносятся повизгивания и привычный вспомогательный мат. Его окликнули. Женька послушно подошел. Знакомые парни толпились вокруг Любки Моисеевой, грудастой дуры лет семнадцати. “Давай, Буратино, брось пару палок!” – ухмыльнулся Зиганшин, чей личный авторитет укреплял еще и братан, сидевший за убийство любовника жены. “Да куда ему, жиденку”, – сплюнула под ноги Любка. – “А я слыхал, у жидов елда здоровая”, – возразил татарин Муха, шестерка Зиганшина. Все заржали. С Женьки стащили штаны. Он скулил и царапался, как котенок. Страшнее всего было обнаружить, что ты обрезан. В школе он всегда просился в уборную во время урока, чтоб справить нужду без свидетелей. Этот дикий страх разоблачения он помнит абсолютно живо – никогда, нипочем, никому не раскрыть, что ты существо кардинально иной породы, даже – природы, в самом ее корне… Его толкнули на Любку. Та брезгливо хихикнула. Ничего страшнее, омерзительнее и фантастичней
Любкиного белого живота придумать было нельзя. Женька дрожал и плакал. Хохот, брань и поощрительные вопли пацанов гремели в ушах, как трубы апокалипсиса. Любка заерзала. Страшная сверкающая волна накрыла Женьку, разбила его на мелкие осколки и расплющила каждый.
Женька Шапиро, Буратино, маленький носатый еврей, сын четвертого кларнета – умер.