…А вблизи от них сидел за столом кавторанг Буйновский. Он давно уже кончил свою кашу и не знал, что в бригаде есть лишние, и не оглядывался, сколько их там осталось у помбригадира. Он просто разомлел, разогрелся, не имел сил встать и идти на мороз или в холодную, необогревающую обогревалку. Он так же занимал сейчас незаконное место здесь и мешал новоприбывающим бригадам, как те, кого пять минут назад он изгонял своим металлическим голосом. Он недавно был в лагере, недавно на общих работах. Такие минуты, как сейчас, были (он не знал этого) особо важными для него минутами, превращавшими его из властного звонкого морского офицера в малоподвижного осмотрительного зэка, только этой малоподвижностью и могущего перемочь отвёрстанные ему двадцать пять лет тюрьмы.
…На него уже кричали и в спину толкали, чтоб он освобождал место.
Павло сказал:
– Капитан! А, капитан?
Буйновский вздрогнул, как просыпаясь, и оглянулся.
Павло протянул ему кашу, не спрашивая, хочет ли он.
Брови Буйновского поднялись, глаза его смотрели на кашу, как на чудо невиданное.
– Берить, берить, – успокоил его Павло и, забрав последнюю кашу для бригадира, ушёл.
Виноватая улыбка раздвинула истресканные губы капитана, ходившего и вокруг Европы, и Великим северным путём. И он наклонился, счастливый, над неполным черпаком жидкой овсяной каши, безжирной вовсе, – над овсом и водой.
Фетюков злобно посмотрел на Шухова, на капитана и отошёл.
А по Шухову, правильно, что капитану отдали. Придёт пора, и капитан жить научится, а пока не умеет.
Ещё Шухов слабую надежду имел – не отдаст ли ему и Цезарь своей каши? Но не должен бы отдать, потому что посылки не получал уже две недели.
После второй каши так же вылизав донце и развал миски корочкой хлеба и так же слизывая с корочки каждый раз, Шухов напоследок съел и саму корочку. После чего взял охолоделую кашу Цезаря и пошёл.
– В контору! – оттолкнул он шестёрку на дверях, не пропускавшего с миской.
Контора была – рубленая изба близ вахты. Дым, как утром, и посейчас всё валил из её трубы. Топил там печку дневальный, он же и посыльный, повремёнку ему выписывают. А щепок да палочья для конторы не жалеют.
Заскрипел Шухов дверью тамбура, ещё потом одной дверью, обитой паклею, и, вваливая клубы морозного пара, вошёл внутрь и быстренько притянул за собой дверь (спеша, чтоб не крикнули на него: «Эй, ты, вахлак, дверь закрывай!»).
Жара ему показалась в конторе, ровно в бане. Через окна с обтаявшим льдом солнышко играло уже не зло, как там, на верху ТЭЦ, а весело. И расходился в луче широкий дым от трубки Цезаря, как ладан в церкви. А печка вся красно насквозь светилась, так раскалили, идолы. И трубы докрасна.
В таком тепле только присядь на миг – и заснёшь тут же.
Комнат в конторе две. Второй, прорабской, дверь недоприкрыта, и оттуда голос прораба гремит:
– Мы имеем перерасход по фонду заработной платы и перерасход по стройматериалам. Ценнейшие доски, не говорю уже о сборных щитах, у вас заключённые на дрова рубят и в обогревалках сжигают, а вы не видите ничего. А цемент около склада на днях заключённые разгружали на сильном ветру и ещё носилками носили по десяти метров, так вся площадка вокруг склада в цементе по щиколотку, и рабочие ушли не чёрные, а серые. Сколько потерь!
Совещание, значит, у прораба. Должно, с десятниками.
У входа в углу сидит дневальный на табуретке, разомлел. Дальше Шкуропатенко, Б-219, жердь кривая, бельмом уставился в окошко, доглядает и сейчас, не прут ли его дома сборные. Толь-то проахал, дядя.
Бухгалтера два, тоже зэки, хлеб поджаривают на печке. Чтоб не горел – сеточку такую подстроили из проволоки.
Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит.
А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.
– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
– Кривлянье! – ложку перед ротом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ротом бесчувственным, она ему не впрок.)
– Но какую трактовку пропустили бы иначе?..
– Ах пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!
– Гм, гм, – откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему.
Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за своё:
– Но слушайте, искусство – это не
Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу:
– Нет уж, к чёртовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!