Был погожий и ядреный осенний вечер. Солнце в пышности необычайной садилось за темные леса. В старинном храме певуче и стройно шла в сиянии огней и в курении кадильном вечерня. Удивительный хор под руководством маленькой, худенькой и вдохновенной матери Агнии удивлял немногих молящихся красотой вечерних гимнов, и, как всегда, проникновенно, медлительно важно служил отец Феодор. Все еще расстроенный, все еще не нашедший утраченного равновесия, Евгений Иванович восхищенно слушал от века прекрасный, торжественный ход богослужения и готов был и верить, не рассуждая, и молиться горячо. И в то же время властно захватывали его и свои думы, те двойственные, противоречивые, тяжелые думы, которые он тщетно старался примирить и слить в согласный, окрыляющий аккорд.
Он, почитатель и Ренана, и Толстого, сын века, думал: «В основе всех религий лежит Единая Религия. Учения церквей есть лишь очень слабое и часто чрезвычайно искаженное отражение ее. Если спасение человеку вообще суждено — поверить в это трудно, ибо в конце концов спасаться ему ведь нужно только от самого себя, — то возможно это спасение лишь тогда, когда человек безоговорочно последует велениям этой Единой Религии.
Все религиозные реформаторы без единого исключения — даже великий друид яснополянский — совершали неизменно колоссальную ошибку, позволяя увлечь себя в борьбу с церковными учениями, этими неудачными детьми Единой Религии, борьбу совершенно бесплодную, ибо человек может вместить только то, что он вмещает. Надо, не трогая отражения солнца в луже не совсем чистой воды, не обличая и не исправляя эту лужу, говорить о Солнце, петь ему хвалу, поклоняться ему и не словами только — этого мало! — но всею жизнью своею… Друид отлично знал это — знал, как никто! — но увлекала его слабость человеческая, и часто жестоким и тяжелым словом своим бил он по тому жертвеннику, пред которым его душа трепетно молилась на коленях…»
Евгений Иванович тихонько вздохнул и огляделся. Вокруг все больше серая крестьянская рать из дальних краев и только очень немного горожан. Вон хорошенькая белокурая головка Тани Гвоздевой, вся в золотом сиянии вечерних огней. Евгений Иванович невольно повел глазами по толпе и едва удержал улыбку: неподалеку от девушки сзади виднелась кудрявая энергическая голова Володи Похвистнева. Про них в городке острили, что они всегда одному Богу молятся. И эта нежная любовь в этих старых закопченных стенах, заплетенных золотою вязью, была не оскорбительна, но трогательна и мила…
Но его мысли снова уже подхватили его и унесли прочь от всего, что его окружало, и сменяли одна другую, все точно пропитанные этими прекрасными звуками и согретые этими огнями.
«Но как же можно все же принять эту лужу с ее чудотворными иконами, — думал он, — с ее пьяными и жадными попами, со всем суеверием и уродством, которыми загромоздили и осквернили люди прекрасный алтарь и которые эти тупые, косматые люди берегут, как зеницу ока, точно не замечая, что все это убивает, принижает, оскорбляет главное, то, что за этим скрыто? О, он очень далек от тех самоуверенных людей, которые пошло видят во всем этом только какой-то злой умысел
«Свете тихий святыя славы… — торжественно, проникновенно, полоняя души сладким полоном, запел хор прекрасных, чистых, на диво подобранных девичьих голосов. — Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем…»
«Боже, какая несравненная красота! — расцвел вдруг душой Евгений Иванович, едва удерживая слезы восторга, которые поднимались в груди могучей волной. — И как же мешается это у них с тем грубым, ужасным, часто нелепым? А вот мешается, и ничего не поделаешь с этим!..»
И вдруг вспомнился ему сумеречный разговор с Евдокимом Яковлевичем над Окшей, когда тот, горячо отметая все это, мечтал о восстановлении старой лесной языческой веры. «Нет, нужно не одежды менять, — подумалось, — а пробиваться к той Единой Религии, которая стоит и за этим, и за тем, и за всем… пробиваться, ничего не разрушая как-то, все бережно храня… Как? Не знаю еще, но так надо…
И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я — русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который — в ненависти вообще слабый — умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…