Встреча и летучий разговор с Граббе удивили и сильно разволновали Дубенского. В голову полезли нехорошие мысли: резко и сурово он осудил проворно приспосабливающегося царедворца. «А где же честь и совесть?» — обращал он мысленный вопрос, не ожидая ответа. На улице было пустынно и холодно. Город спал мирным сном. Ни одной живой души, только у подъезда дворца в дубленых постовых тулупах стояли парные часовые от Георгиевского батальона. В царских комнатах, как и в былые дни, горел свет. Как будто ничего не произошло или то, что произошло, был лишь страшный сон. Дубенский долго стоял и смотрел на окна: не покажется ли силуэт Императора; вот промелькнула тень, старик быстро перекрестил ее и прошептал с исступленной мольбой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси Царя православного от всех бед и напастей»…
Утром 4 марта один из штабных офицеров, в чрезвычайно возбужденном состоянии, сказал Мордвинову:
— Анатолий Александрович, Воейкова хотят арестовать. При настоящем положении дел тут нет ничего удивительного; никто из нас не гарантирован от насилий. Но арест дворцового коменданта здесь, в Ставке, в присутствии Государя, — это что-то такое, что превосходит самую подлейшую подлость. Им, очевидно, хочется унизить Царя, показать ему, что он теперь ничто, что господами положения являются они. От этих лакеев революции можно ожидать всего. Для хама и подлеца нет ничего священного и ничего запретного. Разнузданность страстей, жестокость и цинизм — это основные качества революционного человека. Предупредите Воейкова: пусть уезжает из Могилева.
Мордвинов исполнил поручение. Вечером Воейков и Фредерикс покинули город. Выбыли два самых близких человека из свиты. Что-то оторвалось с их отъездом. Какая-то обреченность, печаль была в этом вынужденном разрушении гнезда. Напрашивались сами непрошеные слезы. Были те чувства, о которых поется в старом романсе: «Так ветер всю красу наряда с деревьев осенью сорвет и по тропам унылым сада сухие листья разнесет. Их далеко развеет вьюга, кружа над мерзлою землей; навек разделит друг от друга, покрывши снежной пеленой»…
Прощаясь с сослуживцами и подчиненными, Воейков, по словам Дубенского, «бодрился, все время распоряжался своим огромным, в необычайном порядке, багажом, отдавал приказание прислуге и отрывисто переговаривался» с присутствующими. Он недалеко уехал. На одной из ближайших к Могилеву станций его арестовали и через Москву отправили в Петропавловскую крепость, где он тотчас же начал разыгрывать сумасшедшего. Фредерикса арестовали на другое утро.
Ветер революции крепчал сильнее и сильнее. Буревестники носились над мутной стихией. «Все гуще мрак, все пуще горе, все неминуемей беда…» Разгульные волны долетели и до Могилева. 7 марта состоялся солдатский митинг. Алексеев приказал офицерам быть при своих частях. Это не вызвало восторга. Не могли ослушаться приказа, но и не хотели идти. Генерал Цабель долго мучился сомнениями:
— Не знаю, как быть? Идти на революционный митинг с царскими вензелями — не могу. Снять — не хватает сил. Не снять — выйдет скандал…
— Лучше снимите, — посоветовал Дубенский.
Цабель перочинным ножом начал соскабливать золотую вязь. Руки у него дрожали, лицо налилось кровью.
— Михайлов, помоги мне, — обратился он к старому преображенцу-курьеру.
— Никак нет, Ваше Превосходительство, не могу, увольте. Никогда это делать не согласен. Не дай бог и смотреть…
На глазах у старика навернулись слезы. Сцена вышла тяжелая. Дубенский не выдержал, лицо сморщилось, и покатились по щекам капля по капле. Цабель бросил шинель на диван, опустился на стол и заплакал так горько, как плачут маленькие дети.
Алексеев прозрел, но очень поздно и только отчасти. Через семь часов после отречения он написал главнокомандующим фронтами, что «в сообщениях Родзянки нет откровенности и искренности» и что его заявление «о резне солдатами офицеров — сплошной вздор». Он, может быть, понял больше, чем написал, но стыдно было сознаться в своих догадках и в своих роковых ошибках. А догадки у него, несомненно, появились. Теперь он был почти убежден, что Родзянко сгущал краски, преувеличивал, вел по ложному пути, рисовал картину не ту, которая была в действительности, а ту, которая могла «побудить представителей армии неминуемо присоединиться к решениям крайних элементов».