Алексеев и Рузский расценивали Родзянко очень высоко; они видели в нем крупного государственного человека, за которым стоит Дума, общественное мнение (это червивое яблоко с розовато-красной корой) и вся «передовая» демократия; они полагали, что он, как всемогущий Зевс, в силах влиять на события, повелевать ими и направлять их; они думали, что он ведет сейчас государственный корабль в качестве зоркого и твердого капитана. Буря свирепствует, опасность велика, угрожающа, но голос капитана тверд, решителен и смел: «Ни кровопролития, ни ненужных жертв не будет. Я этого не допущу». Заносчивая самонадеянность и надменная гордость речи подкупает, завораживает, обманывает и внушает генералам превратные мысли; точно гвозди вбивает в сознание: «Время упущено, и возврата нет»… Нет выбора — возможно только одно-единственное: отречение. Чтобы умилостивить разъяренную стихию, нужны жертвы; надо Царя, как Иону, бросить в пасть зверю на погибель.
Алексеев поднялся рано после тревожной, беспокойной ночи. Умываясь, он не захотел бриться, что делал обычно каждый день. Вид у него был нездоровый, цвет лица желто-серый, измятый, по высокому лбу с глубокими морщинами синели вздувшиеся жилы; слегка косящие глаза лихорадочно блестели, как у человека с высокой температурой. Болезнь и старость давили на него тяжелым грузом. Напряженные, упорные мысли его блуждали понизу; подняться, как орел на высоту, он не мог. Думал только о том, как уберечь от развала армию, как сохранить ее боеспособность. Слова Родзянки внушали ему надежду. «Надо только принести одну жертву»… Это не так уж страшно, если за этим последует успокоение, нормальное течение жизни и разруха кончится. Какие семена сеяли в столице крамольные силы, которых побаивался Родзянко, он не знал и потому не загадывал вперед, что произрастет во времени. Не видел, куда влечет Россию революционный поток. Доверился слепо, забыв, что на земле, как и на воде, во время грозы вскакивают иногда наполненные воздухом пузыри и… лопаются.
В 8 часов утра Лукомский, елейно-розовый, свежий и внутренне спокойный, принес Алексееву знаменитую ленту ночного разговора. Взор у него был умильный, тихо воздыхающий о непорядках бренного мира сего, как будто говорящий: «Сочувствую, милый; все это на твою голову, ты будешь решать, и ты будешь отвечать; я могу посоветовать, мне это ничего не стоит, но я в стороне»… Алексеев молча принялся за чтение. Старческие руки с коричневыми пятнами слегка дрожали, и лента заметно чертила зигзаги. Несомненно, внутренне он волновался. Прочитав, сказал:
— Я предчувствовал это. Надо было тушить пожар, когда он еще не разгорелся. Родзянко прав. Скажите Данилову, чтобы Рузский немедленно доложил Царю о своем разговоре. Времени терять нельзя; важна каждая минута, и все этикеты должны быть отброшены.
— Присоединяюсь к вашему мнению. По моему глубокому убеждению, выбора действительно нет и отречение должно состояться. Я иду и незамедлительно исполню ваше приказание, — заявил Лукомский и поспешно вышел.
Алексеев взял себя в руки. Сколько раз во время этой войны приходилось ему стоять перед грозными событиями и принимать ответственные решения. Он еще раз пробежал ленту, отметил ударные места и, взяв бумагу, мелким бисерным почерком начал чернить телеграмму главнокомандующим фронтами. По мере того как писал, он незаметно для себя, почти автоматически, бессознательно, перешел на путь измены своему Царю. О присяге совсем забыл. Может быть, в глазах его этот акт уже не имел иного значения, кроме ритуально символического. Никаких укоров совести он не чувствовал; никакие тайные голоса ничего не говорили его сердцу. Не слышало духовное ухо похоронного набата, не видели его духовные очи, что собственными руками он роет могилу русскому трону и заколачивает гвозди в гроб.