Снега не было, и лес стоял тихим, как будто оглохшим. Пока добирался до дома лесничего, – пешком, не плутая, – знал эту дорогу, как будто здесь сам и родился, и вырос, – уверил себя, что Неждана хотела увидеть его. Хотела еще в сентябре. Она к нему тянется так же, как он. Не может все это быть односторонним. И чем больше он думал, тем вернее казалось ему это предположение. Он напрочь забыл о том, что человеческие представления о действительности так же мало совпадают с самой действительностью, как рентгеновский снимок груди с самой женской грудью, где четки костей и размытые пятна должны заменить нежно-белую плоть и темный упругий сосок. Он вспоминал яркую краску, выступившую на ее скулах, когда она объясняла ему прошлый раз, что утром должна ехать к матери в Вильнюс, и теперь ему казалось, что эта краска и выражение ее прозрачных глаз говорили совсем не то, что говорили губы, а, напротив, показывали, что она рада видеть его и не ожидала, что он снова приедет, и, растерявшись, придумала первое, что пришло в голову, только потому, что обрадовалась и испугалась своей радости. Не нужно было делать вид, что он поверил ей. Нужно было прийти на следующее утро. Она бы впустила его.
Странно, что он все время забывал о ее муже, как будто никакого мужа и не существовало. Был лес. Была эта женщина. К ней он и шел.
Когда режиссер Зверев, неглупый, циничный, но относящий свой цинизм исключительно к избытку жизненного опыта, спрашивал себя, зачем ему эта лесная ундина, с которой они и двух слов не сказали, он только весь ежился и усмехался. В Москву привезти и жениться на ней? Но именно опыт цинизма тотчас же подсказывал Звереву, что этот шаг подобен тому, чтобы взять и жениться на первой попавшейся в чаще волчице.
К трем часам дня, когда он достиг усадьбы лесничего, почти стемнело. Но в доме светились все окна, и во дворе горели фонари. Странная картина открылась его глазам. На балке, находящейся на высоте не более двух метров от земли и перекинутой между двумя врытыми столбцами, висели вниз головами живые, подвязанные к этой балке за лапы дикие индейки, которые, как слышал Зверев, водились в литовских лесах. Лесничий в высоких резиновых сапогах и грубом вязаном свитере занимался тем, что вынимал из стоящих тут же клеток новых индеек, которых он, скорее всего, сам и наловил, крепко зажимал каждую птицу обеими руками, а жена его, тоже в резиновых сапогах, свитере и вязаной черной юбке, ловко связывала им крылья и вниз головами подвешивала на балке. Они были так заняты своею работой, что не сразу заметили гостя, и несколько минут Зверев, оторопев, смотрел на эту мрачную, шуршащую перьями птичью виселицу. Индейки старались вырваться, разевали рты, гоготали и делали невообразимые усилия, чтобы взмахнуть своими прочно связанными, огромными, темно-пестрыми крыльями. Их было не меньше пятнадцати. Может, и больше.
– Лабаз![12] – сказал Зверев хрипло.
Лесничий обернулся, а она, без сомнения, сразу же узнавшая его голос, помедлила, и руки ее, держащие уже связанную, сильно бьющуюся большую птицу, замерли.
– Лабаз, – угрюмо ответил лесничий. – Опять, что ли, съемки?
– Да, съемки. Места вот ищу.
– Ищите, ищите. А нам не мешайте. Забот и без вас полон рот.
Неждана что-то негромко пробормотала мужу по-литовски.
– Не хочет жена, чтобы я вам грубил. – Лесничий прищурил глаза. – А в чем же здесь грубость? Готовим на зиму индеек, видали? У нас супермаркетов нету. Давай начинать, что ли. Слышишь, жена?
Она поднялась на крыльцо и спустилась обратно с каким-то топориком.
– Крови не боитесь? – спросил лесничий.
Зверев не ответил. Неждана передала топорик мужу и оттянула голову первой из висящих индеек. Птица издала странный звук, как будто сказала какое-то слово, картавое, с ужасом и удивлением. Лесничий вздохнул и ударом топорика отсек ее голову.
Из обезглавленного тела хлынула кровь, а Неждана уже оттянула голову второй, потом третьей, четвертой. Крови было много, и Зверев понял, почему оба они были в резиновых сапогах. К холодному свежему воздуху примешался тяжелый кислый запах, и в будке за домом завыла собака.
– Закончим сейчас, можно чаю попить, – оборачивая к Звереву раскрасневшееся лицо, спокойно сказал ее муж. – Ведь вы же из города топали, так ведь? Устали, наверное?
Зверев махнул рукой и, не оборачиваясь, быстро пошел обратно. К пяти он добрался до городка и только в номере гостиницы начал постепенно приходить в себя. На память ему пришел недавний разговор в студии, в котором несколько человек обсуждали, имел ли право Тарковский заживо сжечь корову на съемках «Андрея Рублева».
И что он сказал тогда? Что он сказал?
– Тарковский, разумеется, был фанатиком своего дела. Для него не существовало никаких запретов, если речь шла об искусстве, – сказал тогда Зверев. – Я, может быть, сам и не стал бы жечь корову, но я не сужу. Он великий художник. Художнику много позволено разного.
И как на него закричала тогда безумная эта румынка! (Сам Зверев считал ее фильмы плохими, но с нею самой был всегда очень вежлив.)